Надвигалась ледниковая эпоха горькой утраты, и еще живые нити нервов, как провода под током, начинали заряжаться страданием. Ему бросился в глаза валявшийся на полу длинный лоскут бумаги, на котором выделялись слова: «…поддержит тебя…» Ивен наступил на него ногой и стал растирать по ковру, пока полоска бумаги не превратилась в грязный ошметок. Он не сейчас только перестал верить этой грубо размалеванной лжи — он ей никогда не верил. Если отбросить притворную благостность, то, когда дело касалось бремени, о котором говорилось в Писании, такие люди, как Ивен, были реалистами. Либо они сами тащили на себе свое бремя, либо оно ломало им хребты. В этих кельтских пустошах земледельцы признавали двух богов, и ни тот, ни другой не имел ничего общего с христианством. Первый был Бог Церковный — что-то вроде провинциального врача-терапевта, клубного распорядителя или даже солдата-красномундирника: одиноким, разобщенным людям он давал поводы собираться вместе, он не разрешал ссориться за картами, на гуляньях и на хоровых спевках. Этот бог уже отживал свое, а в больших городах его, в сущности, и вовсе не стало. Второй бог был воистину вечен — Властелин природы, моровых поветрий и смерти, которого люди страшились в душе испокон веков. Этот бог давал о себе знать действием: молнией, поразившей в укрытии стадо овец и спалившей стога сена, юго-западными ветрами во время весеннего половодья, снегом в апреле и заморозками в разгар лета. Картофельный грибок, плодожорка, воспаление копыт у овец, куриная чума, сап, ящур, чесотка, всякие паразитические черви, выкидыши, рождения уродцев — все это был он.
Этого второго бога, надменно, равнодушно и неприступно стоявшего за спиной у ласкового, улыбчивого maître de cérémonies[2], которому якобы поклонялись валлийские крестьяне, никакими способами нельзя было ни умилостивить, ни разубедить, но Ивен и ему подобные научились искусно бороться с ним его же оружием: они воспитали в себе извращенный вкус к его наказаниям. Они научились искренне любить уродство, любить горести, лишения, тяжкий труд, отречение от плотских радостей. Ни одному фермеру — как бы ни был он, по местным понятиям, богат — не пришло бы в голову просто жить, как живут другие, и пользоваться радостями жизни, ибо высшей радостью для него было хоть в чем-то перехитрить и одолеть бога. Стоит кому-то прослышать, что некое предприятие сулит небывалый успех и может немного облегчить жизнь, и он тотчас же засуетится и вложит все, что успел накопить, в какую-нибудь затею, которая наверняка принесет только нужду, еще более тяжкую борьбу за существование. В своей игре в пятнашки с богом Ивен прежде оставался победителем, потому что ему нечего было терять, и он ничего не просил у жизни. Но, женившись на Кэти, он отбросил щит и латы и стал таким же уязвимым, как самый изнеженный из гедонистов[3]. И вот пришло время богу свести с ним счеты.
Ивен встал. У него было такое ощущение, будто все тело прошил электрический ток, и от этого дрожь — не только в руках и ногах, но и в горле, глазах, во всех внутренностях. Ладони его взмокли и влажно блестели.
Он прошел в кухню, снял и повесил куртку, развязал галстук, расстегнул рубашку и стал мыть под краном руки и лицо. Под ногтями у него чернела торфяная земля «Новой мельницы», и Ивен чистил их щеткой снова и снова, пока не исчезла последняя крупица земли. Полотенце, висевшее у раковины, оказалось грязным; он подошел к бельевому шкафу, нашел чистое и вытерся.
Потом Ивен поднялся в переднюю спальню, открыл шкаф и вынул все, что нужно, чтобы переодеться с ног до головы, — белье, белую рубашку с крахмальным воротником и манжетами, плотный темный воскресный костюм и черный галстук. Он переодевался медленно и тщательно. Аккуратно снял двумя пальцами какие-то приставшие к костюму пушинки. Наконец пришло время надеть черные ботинки, которые он всегда носил с этим костюмом. Ботинки были важнее всего в его одежде. Он заплатил за них в лучшем обувном магазине в Суонси шесть с половиной гиней, и они были единственной роскошью, которую он себе позволил за всю жизнь. Эти старательно начищенные ботинки стояли в шкафу, смазанные особым кремом, с деревянными распорками внутри для сохранения формы, и надевались только в особо торжественных случаях; для Ивена они были тем же, чем для его деда — цилиндр.
Двустволка хранилась в чулане для инструментов; Ивен с его дотошной аккуратностью во всем, что бы он ни делал, еще в прошлом году, после того как ему пришлось стрелять, смазал вазелином все металлические части и убрал ружье в чулан. Тут же на полке лежала стопка тряпок, но, стирая вазелин, Ивен нечаянно посадил на рукав пиджака синеватое пятнышко. Он отложил оружие, принялся счищать пятнышко метиловым спиртом и тер его до тех пор, пока от жирной капли на рукаве не осталось и следа. Потом он зарядил оба ствола дробью и вернулся в общую комнату.
Его ждали там четыре пары глаз, смотревших с фотографий, которые висели в рамках по стенам. На первой по порядку фотографии был снят его отец. У него был смелый и живой взгляд, но за этим только и скрывалась насмешка, печаль да горечь неудачного супружества. Мать, еще молодая, со жгучими глазами, гладким лицом и прямым носиком, глядела на Ивена с каким-то суровым удовлетворением. Центральное место на соседней стене занимала старшая сестра матери, женщина с характерным для 1910 года лицом, по которому не определить, из какого она класса и какой расы, — такие лица были в ту пору и у тевтонок королевского рода, и у дочерей забитых кельтских фермеров. Четвертым членом семьи была сестра, умершая, когда Ивен был еще ребенком, а от чего умерла, в доме умалчивали; она в матросском костюмчике позировала фотографу у подножия рисованной мраморной лестницы, которая была символом высшего великолепия для людей, влезавших по стремянке в темные свои конурки-спальни.
По очереди разглядывая эти фамильные святыни, Ивен сильнее чувствовал свою близость к предкам, чьи никогда не виданные им лица мерещились ему за теми, что на портретах, — лица тысячи пращуров, чья кровь течет в его венах и по чьему подобию были вылеплены лица на фотографиях. Это чувство невозможно было бы сохранить навечно в безжизненных словах символа веры, но оно было подлинно религиозным чувством, Ивен испытал его впервые в жизни. Он почувствовал: родные смотрят на него не с осуждением, а с участием. Тщательная подготовка к тому, что должно произойти, вызвана уважением к ним, понял он — и из уважения к ним повернул каждый портрет лицом к стене.
Потом он выдвинул кресло на середину комнаты и сел лицом к лестнице, положив ружье на колени.
Он не знал, сколько времени длилось ожидание; в какую-то минуту за окном возникло ничего не выражающее лицо Бейнона с отвисшей челюстью, и в мозгу Ивена судорожно, как лапка дохлой лягушки под электрическим током, шевельнулась досада. «Что это он не работает? Стоит мне отойти, как он начинает бить баклуши!» И снова сказалась еще не угасшая сила привычки, когда острая боль ударила его между ребер. «Опять я забыл про лекарство!» Машинально он уже привстал с кресла.
Но наверху открылась дверь ванной, быстрые шаги прошелестели по коридору к передней спальне, и в двери щелкнул замок. Опять настала тишина, и вдруг оказалось, что за окном уже темнеет. У Ивена затекла нога, и он переменил положение. А внутри, ко всему равнодушные, продолжали безмятежно делать свое дело его органы. Начал наполняться мочевой пузырь. Забурчало в животе, и пришлось выпустить немножко газов. Невыносимо зачесалась ляжка, и понадобилось снять руку с ружейного ствола. Внутренности и кожа не желали считаться с постигшей его катастрофой.
В спальне опять щелкнул замок, и Ивен услышал, как Кэти идет к лестнице. Сначала показались ее ноги; он поднял ружье и прицелился. Кэти появлялась постепенно, он увидел ее до колен, потом до талии, потом до груди и плеч, и, наконец, вот она вся. Увидев нацеленное на нее ружье, она остановилась. На ней было платье, напоминавшее Ивену то, в котором он впервые увидел ее, когда она стояла в последнем ряду в хоре Бринаронского общества розничных торговцев и милый, слабый и тоненький голосок ее заглушали мощные меццо-сопрано и колоратуры других хористок. Простенькие голубые платьица с глухим воротом, продававшиеся кипами с пятнадцатипроцентной скидкой в магазине «Си энд Эй», в ту пору стали форменной одеждой хористок, и Ивен, впервые в жизни пронзенный любовью, потом не раз говорил жене, что, сколько бы она ни покупала новых платьев, это голубенькое всегда останется ему всех милее.
Готовый спустить курок, Ивен ждал, что сделает Кэти. Если она бросится бежать, Ивен будет стрелять так же бесстрастно, как молодой летчик бомбит невидимые деревни в тропических джунглях. Сейчас чуть подрагивающая мушка ружья была нацелена прямо в грудь Кэти, и внезапно между Ивеном и Кэти встало мучительное видение — то, что случилось в последний раз, когда Ивен стрелял. Год назад в капкане, поставленном кем-то из туристов, бился чудом угодивший в него самец косули; Ивен разрядил оба ствола почти в упор, но животное, выкатив глаза и захлебываясь алой кровью, все рвалось, подскакивало, корчилось, пока Ивен, перезарядив ружье, не выстрелил в третий раз.