Сначала объекты красили: купол Исаакиевского собора, шпиль Петропавловки. Разливали из ведер краску, разработанную химиками, потом ползали спинами, растирали, чтобы плавно легла. С Петропавловки сковырнулся-разбился из-за неудачного крепежа Сева Щов, партнер Зины по юношеской команде. Никого не наказали и даже выделили немного спирта помянуть друга.
Старались-торопились, все любили свой город, а был слух, что Сталин приказал состричь шпили, если маскировка задержится. Как ножницами: фьюить — и нет. Кресты с колоколен сразу состригли на переплавку, но это и понятно, кресты религиозные — а вот шпилей было жалко. Выяснилось, что Адмиралтейский шпиль и Инженерного замка нельзя красить: там другая, особо тонкая позолота. Потом с нее не соскрябаешь без ущерба краску. Было принято решение одевать их в брезентовые чехлы. Это оказалось много труднее: закреплять альпиниста, закреплять чехол, на Адмиралтействе три чехла цепляли: отдельно шар, отдельно кораблик, отдельно сам шпиль. Только блок, чтобы держаться на веревках, ставили две недели, использовали аэростат. Он мог наколоться на острый угол фрегата и лопнуть, и на глазах Зины даже накололся однажды, она зажмурилась, но аэростат не подвел, выдержал.
— Ласточки прилетят весной, а иглы-то и нет, — сказала одна из альпинисток, когда шпиль исчез. — Ласточки первым делом летят глянуть, на месте ли игла.
Она же рассказывала, что внутри шара — золотая круглая кубышка с образцами всех монет, которые при Петре в Петербурге ходили. Но к ней нет доступа: секретный ключ потерян. Пока на шар чехол надевали, все посматривали, нет ли где рычажка какого.
Зарядили дожди, торопились, часами приходилось на ветру висеть на веревках, перчатки горели как бумажные, у всех на ладонях между большим и указательным пальцами сквозные раны образовались — «скорбуты».
А потом у Зины случилось так. На последнем объекте, на фильмохранилище, переделанном из церкви, ночной артобстрел перебил основной крепеж, и Зина полетела вниз, успела ухватиться за запасную веревку, и, сдирая кожу и мясо, дотерпела до земли, и, себя от боли не помня, понеслась вдоль Обводного канала.
Пришла в себя уже в госпитале. Ну, как пришла в себя: открыла глаза, двинула рукой, захотела есть. Но она ничего не помнила, кто она такая и как зовут, и не говорила. Доктора Юрия Федорович Рыжкова заинтересовал ее случай, он часто пытался наладить с Зиной контакт, но она так и не заговорила, только мычала неясно.
51
Со стен бесконечных залов глазели пустые рамы, и это было по-своему величественно, особенно в большом итальянском просвете, где рамы громоздились шпалерами, в три этажа до потолка. Будто человечество уже приспособилось строить прекрасные дворцы для искусства изображать, но сами картины рисовать еще не научилось.
По мозаичным полам шевелились сквозняками стружки и бумажные клочья, бликовали недоподметенные стекла. Группки сотрудников суетились с шедеврами. Пару раз промелькнул в проемах шустрый гном, волоча канделябр. Два усача бережно пронесли мертвого мальчика на дельфине. Снятая со стены, но еще не покинувшая раму, привлекла Максима ослепительно-северная картина.
Убегающие в полюс нагромождения льда, крошево айсбергов и торосов, на переднем плане как сахар на солнце, дальше — в синеватых тенях. В центре композиции, на зеркальной почти, так что зритель рисковал отразиться, ледяной глыбе — высокое распятие. Человек на кресте покрыт тонкой ледяной коркой: чуть больше снега, ветра, чуть меньше цельсия, и лед нарастет, мы уже не увидим лица, но сейчас еще можем рассмотреть его тонкие черты и уста, на которых застыло слово «вечность».
— Фридрих, — сообщила Елена, прижимаясь к Максиму плечом, словно от картины пахнуло холодом. — Немецкий романтик. Каспар Давид Фридрих. Абракадабр, мужчина южный, не хотел вывозить. Чуждый шедевр, говорит. Я едва уболтала. Волшебно, да?
Максим приобнял ее за талию.
— Так и называется — «Вечность». Вообще он для церкви рисовал. Не взяли, конечно. Скандал. Глубокая заморозка вместо грядущего воскресения. Имел проблемы с властями…
Взвыла тревожная сирена, несколько сотрудников сосредоточенно прошло через зал, издалека донесся невнятный рык академика, сквозняки оживились, бумажные клочья покатились к дверям, словно тоже в убежище.
— Я не хожу, — сказала Елена.
— Из соображений высокой статистики? — Максим уже слышал теорию, что вероятность погибнуть от авиабомбы не сильно выше вероятности смерти споткнувшись в канал или сухарем подавившись. Бомб сотни, домов тысячи, людей — пока еще миллионы.
— Да, пожалуй… Но не только. Мне рассказывал друг, инженер, что наши бомбоубежища в среднем на тройку с минусом. Вон в Гостинке рухнуло же. Сколько там? Пятьсот человек?
— Сто двадцать девять насмерть, — сказал Максим.
— Тоже до…… — она вновь выругалась, но на сей раз
Максима это не шокировало.
В следующем зале Елена встала у окна, прикуталась в белый пуховый платок, тончайший, из тех, что проскальзываются в кольцо. В ушах дорого дрогнули слезы сережек. Максим подошел сзади, опустил ладони ей на бедра, ниже бедер. Нащупал застежки чулок. Над крепостью пролетело в сторону фронта четыре наших истребителя. Следом торопливо еще один, запаздывающий. Отсюда казалось, что Нева не движется, застыла пока тревога.
— Кажется, я в последний раз это вижу, — медленно произнесла Елена.
— Почему? — дыхание у Максима уже сбивалось. Ему тоже хотелось быть спокойным и неспешным, но сдерживалось — с трудом.
— Чувствую. Или меня не будет, или этого… не будет. А скорее, останусь просто на Урале. Я не была там, но уже вижу такой… дом на горе. Я часто заранее знаю, что случится. Это у всех людей развито, только с разной силой и не про все. Вот ты же сразу почувствовал, что у нас с тобой… сегодня?
— Я? Да…
Руки его потекли ниже и выше.
— Я иногда думаю, что лучше даже не знать. Вот мой муж, например, не может иметь, допустим, детей. Но он об этом не догадывается. У нас два сына, он прекрасный отец…
Елена повернулась.
— Удачное место мы выбрали.
Она указала на кучу противопожарного песка, над которой висела рама пустая, но с табличкой от Рафаэлевой Мадонны Констабиле.
52
Генриетта Давыдовна мучалась нравственным вопросом, приглашать ли Патрикеевну на поминки. С одной стороны, старушенция в коммунальных посиделках ни под каким соусом не участвовала. В советских праздниках — понятно, не уважала их Патрикеевна, но и Новый год, и дни рождения обходились без нее, а был ли и в какой день день рождения у самой Патрикеевны, то являлось для всех совершенной тайной, как и прочая ее предыдущая биография. С той же стороны, на стол поставить мало чего припасено, выпить мало, и хоть Патрикеевна много не осилит (а вдруг из вредности осилит?!), но все же плюс рот, а посидеть хотелось подушевней, подольше.
С каким диким ужасом поймала себя Генриетта Давыдовна на такой мысли (любимый человек, единственный за всю жизнь мужчина, умер навсегда, а она — о чем???), с такой же дикой скоростью и исчез ужас: звать все же Патрикеевну или не звать?
С другой-то стороны, столько лет вместе, и с Александром Павловичем, вроде бы, были у старушенции невредные отношения.
Вопрос решила сама Патрикеевна: когда вернулись с кладбища, на столе на кухне стояла банка соленых помидоров, бутылка водки, а главное — Патрикеевна соорудила кутью. Генриетта Давыдовна до того не додумалась бы, а коли додумалась бы, то не сумела, а коли и умела бы, то ни риса, ни изюма не было у нее.
За столом Юрий Федорович предложил, чтобы каждый рассказал свою одну историю об Александре Павловиче.
Начал сам:
— У меня в жизни однажды такая ситуация сложилась… д-деликатная. Меня обманули з-за спиной… Многие это знали, а я сам не знал. И вот Александр Павлович мне сказал, не пожалел меня. Я ведь и разоз-злиться на него мог, а он все равно сказал. Потому что всегда был за правду. Считал, что я, его друг, должен знать правду!
И Юрий Федорович выпил, словно это был тост.
— Мы как-то на танцах были в ДК Первой пятилетки, — вспоминала, подперев щеку, Генриетта Давыдовна. — И ко мне хулиган пристал. Здоровый, как шкаф в Публичной библиотеке. И Александр Павлович хулигану пощечину закатил, представляете! А когда тот с кулаками полез, Александр Павлович его просто из ДК вытолкал! Я даже не ожидала!
Генриетта Давыдовна слегка порозовела даже от волнующего момента.
А Вареньку в пятом классе приблатненный Атюков из седьмого назвал прыткой козочкой и шлепнул по ягодице при рыгочащих дружках и при Арьке. Арька полез драться, получил по первое число, даже ухо ему порвали, и он на следующий день пошел в «Динамо» и записался на бокс и на парашют в ОСАВИАХИМе.