Возле рам лесопилки, мерно качающихся взад-вперед, еще суетились мужики, стучали топорами, стаскивали в кучу свежие доски. На гребне плотины в вытоптанной траве сидел Иван Данилыч, плотинный мастер: ждал, когда можно будет остановить лесопилку, на цепях опустить тяжелые заслонки в вешняках. За спиной плотинного мастера на козлах вращались деревянные оси. Они повизгивали и пузырили разогретым дегтем. Оси вели от водобойных колес к большим деревянным шестерням, которые кривыми шатунами двигали лесопильные рамы. Оба водобойных колеса еще шлепали плицами в каузах, взблескивали под солнцем.
«Всю жизнь вертеться на пруду, как колесу в ларе? — подумал Осташа. — С водяным в шапке из зеленой куги раскланиваться, по утрам под плотину мешки с золой высыпать?.. Нет!»
Осташа медленно пошагал вдоль пруда и плотбища на подъем в гору, прочь от Чусовой. Улица превращалась в Алапаевский тракт. Из Кашки казалось, что он уходит наполдень, но в лесах он сворачивал вдоль склона горы Старухи и выныривал у пристани Усть-Утка, пересекал Чусовую и змеился дальше, подсаживая на себя по пути угрюмые висимские заводы и раскольничий Невьянск с кривым когтем башни, вечно падающей на крытые щепой крыши. И где-то за полсотни верст от Кашки, за горбатыми увалами, за утесами, за черным лесом столбами под самое небо стояли дымы Алапаевска. Там в брюхах закопченных доменных печей, как геенна в преисподней, сияя, варилось железо, остывало в излужницах, отковывалось под молотами, чьи удары взрывались снопами искр.
А потом всю зиму обозы, скрипя, везли по тракту железо в Кашку, и в колеях под полозьями тяжелых саней лед раздавливало в воду. В гаванях хрипящие от надсады бурлаки таскали прутья и полосы, чушки и листы в разъятые чрева огромных барок. И вслед за ледоходом выходил караван, падал в вешнюю Чусовую и катился по вздутой реке сквозь теснины скал, чтобы в пене и плеске, замедляясь, выкатиться на простор Камы. А уж там, на Левшиной пристани, в Оханске или в Нытве его переймут, перегрузят железо на баржи и тихим ходом повезут дальше — в Россию.
На склоне горы под тяжелыми лапами елей лежало кладбище Кашки. Кособочилась старая часовня с позеленевшей от мха луковкой. Осташа окинул кладбище взглядом. Ряды крестов были как чередующиеся ребра кокур у барки: справа-слева, справа-слева, жизнь-смерть, жизнь-смерть. Зачем он сюда пришел? Мать похоронена в Кыну, куда ее, больную, повез к лекарю батя, да так и не успел довезти живой. Лушу, батину приемицу и дочку Макарихи, не нашли, не похоронили нигде. Да и батю забрала Чусовая, не оставив ответа на Осташин вопрос. К кому он, Осташа, пришел сюда? Может, к Марусе?
Осташа не помнил, где ее могила. Он оглянулся, будто ждал от кого-то подсказки. И деревня, и пруд с плотиной, и плотбище были вдали, внизу, в тени. Солнце уже зашло за гряду, но здесь, на высоком погосте, было еще светло от пунцового облака и как-то красновато, словно от свечей в подземной каплице. Туман затягивал плоскость пруда, и казалось, что пруд налит парным молоком. Длинная дорога Чусовой тоже дымилась, а над этим белым дымом тремя раскольничьими голбцами придорожных крестов стоял боец Дождевой.
Осташа сдвинул с порога часовни медные монеты — чье-то тайное подаяние — и сел, глядя в гаснущее небо над дальними хребтами. Вот так бы сидеть на берегу с Маруськой, с удочкой, заброшенной не для добычи, а для забавы, — а не на кладбище, точно и места веселее нет… Всю жизнь жердиной об колено переломил Пугач.
…На Марусю Зырянкину Осташа стал поглядывать только последним летом до пугачевского бунта, когда и ему самому, и Марусе было по четырнадцать. Здесь же, неподалеку от кладбища, в малиннике на склоне горы над Кашкой он бродил тогда, разомлев от жары. Топтал кусты, греб горстями ягоды вместе с листвой, процеживая ветви между пальцев, и вдруг чуть не подпрыгнул, когда рядом раздался такой девчоночий визг, что, наверное, на версту вокруг все дятлы с деревьев посыпались. Это Маруся Зырянкина, которая тоже собирала малину и отбилась от старшей сестры Насти, услышала треск кустов и перепугалась — думала, медведь. Осташа выскочил на опушку малинника и увидел Марусю, сидевшую на корточках за еловым стволом. Лукошко валялось поодаль. В траве горели алые брызги рассыпанной малины.
— Вот д-дура!.. — в сердцах, но облегченно выдохнул Осташа. Он и сам струхнул от визга.
А Маруся вдруг заплакала. С ней, уже почти невестой, у парня на глазах приключился детский грех.
И можно было поглумиться над девчонкой, а потом рассказывать об этом друзьям, потешаясь и сплевывая себе под ноги, будто бывалый бабий ходок. Сил и сноровки совладать с Марусей хватило бы. Осташа не раз видел, как на покосах за Кашкой парни гурьбой ловят девку, задирают подол сарафана на голову и завязывают лыком. И стоят, гогочут, глядя, как девка, извиваясь в траве белым телом, пытается освободиться. Называлось это — «завернуть в куколь». Уже года два как парни постарше начали брать Осташу с собой, когда задумывали «куколить» девок. Надо сказать, что и не всякая девка была против, хотя и всякая верещала. Но Осташе противно было стоять в гурьбе. За ржанием парней он видел, что те попросту трусят остаться с девкой один на один, когда девка, скорее всего, не даст себя в обиду, да еще и рожу обидчику расцарапает. И еще было противно от вранья, которое все молча соглашались не замечать, когда от девки-то хотелось любви и ласки, а делали вид, что нужна лишь срамная потеха.
И Осташа тогда не посмеялся над Марусей, а молча подал ей руку, свел к речке, постерег, пока она замоет и просушит сарафанишко, а потом проводил к тракту, где уже металась, ревела и аукала Настя, потерявшая сестренку. Вроде бы и все. Осташа дружкам ничего о том не рассказывал: еще посмеются, что упустил случай завернуть Маруську Зырянкину в куколь. Но, встречаясь с Марусей на улицах, Осташа вдруг почувствовал, что ему приятно, когда Маруся краснеет при этих встречах; приятно, что между ними есть тихая и какая-то нестыдно-стыдная тайна. А Маруся поняла, что Осташа не растреплет никому про ее грех, и в глазах ее затеплилась благодарность, уважение. И Осташа ощутил сладость тайной гордости за то, что он — сильный, он — как взрослый. Он знает чего-то, чего не знает больше никто, и он покровительствует этой девчонке. В его власти сделать ее счастливой или превратить ее жизнь, хоть и на время, в сплошное позорище. В кои-то веки не потеха напоказ, а негласное доброе дело — как у бати — вдруг внушило Осташе уважение к себе.
А потом случилась беда с Лушей, и в ней виновен был отец Маруськи, что пошел в целовальники на кашкинский постоялый двор, который отняли у проворовавшихся братьев Гусевых. А потом белобородовские бунтовщики выпустили Гусевых из-за решеток осляной в Илиме, и Гусевы с шайкой Митьки Оловягина прикатили в Кашку по льду Чусовой, спьяну разворотив всю дорогу, обтыканную елочками. При всем честном народе на площади у плотины они стояли на коленях, размазывая лживые слезы по косматым рожам, будто бы горевали по загубленной Луше. А потом Гусевы со своими варнаками ринулись к дому Прохора Зырянкина.
Сыновья Прохора, отделившись, давно жили в Харенках. Дочерей разобрали замуж — всех, кроме младших Насти и Маруси. Осташа в тот день сидел в подполе, запертый Макарихой. Батю, связанного, Гусевы держали в избе плотинного, еще не решив, повесить его или побрататься с ним. …Настю и Марусю насиловали в конюшне всей оравой так, что кони выбили задние ворота и разбежались по двору. Потом Гусевы сотоварищи пили Прохорову брагу, потом снова насиловали девчонок, а потом потащили Прохора и жену его на площадь казнить, оставив совсем упившихся дружков дрыхнуть посреди разгромленной избы.
Сестры Зырянкины, помогая друг другу, сумели встать с истерзанной соломы в стойлах, вернулись в дом, кухонными ножами перерезали спящим глотки, забрали ружья и ушли.
Когда Осташа, ободрав плечи и бока, вылез из окошка подклета, обезумевший народ с криками бежал по улочкам Кашки к Алапаевскому тракту. И Осташа побежал, не зная, что батя валяется в сугробе под виселицей у плотины. Толпа покатилась по дороге в гору, к кладбищу, к лесу, в котором уже скрылись девки-убийцы, уходившие в скиты. Все как с ума сошли — в гневе бежали карать смертью двух снасилованных девчонок, хотя и сами только что вздернули в петлях над плотиной ничем перед миром не виноватых Зырянкиных.
— Васюту!.. Васюту, друга!.. В спину ножом!.. — рыдал в бегущей толпе, цепляясь за брата, Чупря Гусев и рвал на горле ворот краденой рубахи. — В петлю сучек!.. В прорубь головой!..
Настя и Маруся услышали шум погони, остановились, развернулись. Осташа видел, как они вышли из заснеженного леса на опушку и медленно пошли вниз по дороге к толпе, подняв и неумело прижав к плечам длинные ружья. Еще по ружью висело у них за спинами. Обе они уже были во всем черном до пят, как схимницы, в черных платках, повязанных над самыми глазами, синь которых промерзла до дна. Друг за другом Настя и Маруся, не целясь, выстрелили по толпе. Толпа с воем шарахнулась назад, рассыпалась по сугробам на обочинах, завизжала, завыла. Несколько выстрелов грохнуло в ответ. Маруся опустила ружье и боком тихо легла на дорогу. Настя бросила свое ружье, стянула с плеча запасное, снова подняла его и опять выстрелила. Потом и это ружье бросила, наклонилась к Марусе, стащила с нее третье ружье и, держа перед грудью, пошла вперед. Выстрелить в последний раз она уже не успела — словно натолкнулась на что-то, уронила руки и прямо, как дерево, упала навзничь.