вечера.
— Марианна, — вспоминает он. — Кларушка… Минушка…
Сидя у себя в тесной комнате, он готов думать даже о них и представлять себе, как они «похорошели».
— Похорошели донельзя, — полагает он. Но ему не до них, решительно не до них.
В мечтах он засыпает и рано утром, чуть только свет, пробуждается. Еще сумерки. У него на столе стоит нагоревшая свеча, а окна дребезжат от капель дождя, шумливо шлепающего по крыше.
Он не помнит теней ночи, забыл о мимолетном виденье (облачко-то, облачко Авдотья Яковлевна!..), о всяких душеньках. Он глядит на свой жилецкий хлам, расставленный по углам.
Где-то в прихожей — слышно — шумит и закипает самовар, рачительно хранимый им еще с давних времен, еще с маменькиных лет, еще с горячей отроческой поры. Федор Михайлович устанавливает его на подносе, поблескивающем на столе. Он раздвигает оконные сторки, и сквозь мокрые стекла еще заметно лазоревеет теплый восход. Утренний дождь умолк. Под тихое бормотанье самоварчика Федор Михайлович присаживается к столу, и вот уже из крана бежит кипящая струя прямо в толстую стариннейшую чашку, с синеватыми узорчиками, уцелевшую от далеких дней заботами Федора Михайловича, всегда с каким-то сладостным чувством помнившего все минувшее, особенно овеянное маменькиным попечением.
Чашка с синенькими узорчиками была единственной уцелевшей из древнейшего сервиза, некогда хранившегося в семейном ларце, и потому Федором Михайловичем всегда и неизменно почиталось ее сиротство. Он бережно подносил ее к крану неразлучного самоварчика и всякий раз боязливо следил, как бы в ней не завелась какая-либо трещинка и не отвалилась бы ее фигурно изогнутая ручка. Налив до самого верха чай, Федор Михайлович столь же бережно подносил ее ко рту, чаще всего держа ее обеими руками.
Чай он очень любил. Но за чаем он никогда не расставался с книгами или со своими тетрадями и листиками бумаги, исписанной новыми и новыми записями. За чаем он любил полистать что-либо вроде «Дон-Кихота Ламанчского» или поэм Пушкина или же с любопытством разрезал новенький, только что выпущенный журнал.
— Сегодня не опоздать бы к Степану Дмитричу, — решает он, вспоминая обо всем, что ему нужно сделать обязательно сегодня.
А дождь тем временем снова и снова бьет и бьет по стеклам.
Федор Михайлович еще налил себе жиденького-прежиденького чая, пьет и угрюмо, рассеянно смотрит в окошко.
Ветер куда-то спешит за море и по дороге вздымает до колец черную воду Фонтанки. И совсем-совсем не похоже на то, что на дворе уже весна.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Размышления о бедствующем человечестве
Когда Достоевский пришел к Степану Дмитричу, последний изобразил на лице чистейшее изумление. Он даже, хотел вскрикнуть, но удержался со свойственной ему степенностью и осмотрительностью в поступках.
Федор Михайлович был страшно бледен. В его глазах отразился почти что страх перед всей будущностью, до того они были воспалены и глядели стремительно вперед, словно он прислушивался к отдаленному крику о помощи. Это и поразило доктора.
— Вы ночью-то имеете обыкновение спать? — спросил он с шутливой улыбкой Федора Михайловича, на что тот махнул рукой.
Степан Дмитрич нашел сильнейшее раздражение нервной системы, неравномерные удары сердца и донельзя сжатый пульс. Принялись ставить пиявки и два раза сделали кровопускание. На столике у кровати были в ряд поставлены разные декохты и микстуры.
Целых две недели Федор Михайлович пролежал дома. Мало того — ему было внушительно сказано добродушным Степаном Дмитричем, что всю его болезнь надо лечить не две недели, а может быть, и целый год. А может быть, и два года. Федор Михайлович впал в задумчивость.
— Шутка ли, в самом деле! К чему привели «кондрашки»!
Он возненавидел аптекарей и все те желтые, зеленые и синие пузырьки, которые разорили его вконец. Его бесило то, что свою жизнь он должен был ставить в зависимость от каких-то капель, выдуманных немцами и разными бездельниками.
Но жизнь-то он любил! И как любил! И при мысли о смерти, о том, что когда-нибудь все его мечты и радости отвезут на катафалке, — неодолимая тоска совершенно повергала его. Он справлялся про свои недуги в медицинских справочниках и по дороге заглядывал в ботанику насчет всевозможных трав: не пригодятся ли, мол, для него те маленькие, робкие и неисчислимые ростки, которые он так безжалостно топчет всякий раз, как отправляется к взморью на прогулку.
Степан Дмитрич рекомендовал ему прогулки, особенно за город. И Федор Михайлович с аптекарской точностью выполнял предписания доктора.
Лес он очень любил, но лес мешал ему смотреть вдаль. Федора Михайловича же пуще всего увлекали поля и море. Они уводили его взгляд в далекие миры, быть может лучшие, чем э т о т, и он префантастически забывал самого себя, шествуя по болотистым дорожкам и принимая каждый шорох у кустов за лепет русалки или вообще за какое-нибудь потустороннее свидетельство.
Должно заметить, что в болезни Федора Михайловича вскоре наступило улучшение. Он остыл от недавних тревог, и хоть никак не мог окончательно найти среди разбушевавшихся волн тихого пристанища для своей ладьи, тем не менее приблизился по крайней мере к берегу. Ладья была на виду у всех, и Степан Дмитрич мог уже установить видимый «перелом», как он выражался, стараясь картинно определить течение болезни.
Федор Михайлович словно забывал свои недавние победы и поражения. Лицо его с каждым днем свежело, и это весьма умиляло Степана Дмитрича, замечавшего, как глаза Федора Михайловича порою смеялись с чувствительным прищуриванием и в зрачках огонек трепетал — такой вызывающе-любопытствующий, точно он любовался целым миром или втайне замыслил соблазнить все человечество на небывалый подвиг. Степан Дмитрич видел размеры чувств и помыслов Федора Михайловича. Они были — огромны. Они в нем, как тираны, властвовали, повелевали и отвергали. То, чего ему не дала жизнь, в чем унизила его, они вздымали из бездны отчаяния и лишений. Отнятое и похищенное он мнил вернуть — вернуть сторицей. Ведь в прошлом все было у него скудно и расчетливо, как в обветшалом уездном городишке. Все исчислялось копейками и дотошно вымеривалось. От горя отбивались, как от собак, которых в захолустье, где нечего-то и сторожить, разводится всегда больше, чем в богатых кварталах. Да и все дальнейшее существование Федора Михайловича, казалось, было преисполнено лишений неисчислимых и незабываемых. Подавленный испытаниями, он проникался особой приязнью ко всем обездоленным и с сокрушением осматривал убогий мир забитых и лишенных радостей людей.
Он вышвырнул облезлый прейскурант человеческой морали и на его прогнившее место подыскивал уже свой собственный справочник. Его он еще не имел под руками, но уже вполне предвидел, что опираться будет