слова, можно было заключить, что касалась она, по всей вероятности, вселенских вопросов. Федор Михайлович весь пылал, несясь в потоке доказательств и исторических предвидений. Алексей Николаевич, с нахмуренным лбом, выслушивал собеседника, не возражая и, видимо, с сознанием правоты говорившего, так как все покачивал утвердительно головой. Лицо его, — сосредоточенное и остановившееся на одном как будто поразившем его предмете, — выдавало в нем присутствие каких-то нерешенных и мешающих мыслей.
Беседа обещала быть весьма продолжительной, если бы в кондитерской не появился некий незнакомый Федору Михайловичу молодой человек, среднего роста, даже ниже среднего, с широкими плечами и с небольшой черной округлой бородой, сливавшейся с бакенбардами. Его сразу подметил Федор Михайлович, так как вид и движения его были несколько странны и при его грузности удивляли своей порывистостью и неожиданностью. Вошедший незнакомец оглядел стены и сидевших у окна двух приятелей и, к полной непредвиденности Федора Михайловича, направился прямо к ним. В это время Федор Михайлович заметил, что и Плещеев оживился и заулыбался. Незнакомец поздоровался с Алексеем Николаевичем и был представлен также и Федору Михайловичу, причем отчетливо, твердым и густым голосом произнес:
— Петрашевский Михаил Васильевич…
Федор Михайлович уже кое-что слыхал о нем. Это был чиновник департамента внутренних сношений министерства иностранных дел, служивший по переводческой части при петербургских иностранцах. Он носил двойную фамилию — Буташевич-Петрашевский. Но кроме своей должности Петрашевский занимался еще частными ходатайствами, причем безо всякой платы, по тяжебным делам «всех бедных и не имеющих средств иметь адвокатов», как было сказано в объявлении его в «Ведомостях». Эта последняя обязанность занимала его в гораздо большей степени, чем чиновная служба в департаменте, где он не ладил с начальством и держал себя высокомерно, презирая разные проформы и требования министерских тузов. Вопреки правилам, установленным для чиновников, он носил длиннейшую шевелюру и ходил в какой-то альмавиве и в шляпе с широкими полями — настоящем сомбреро. Независимость и горячность во всех поступках и вместе с тем большое образование сделали его вскоре предметом разнородных толков и вообще известнейшим в Петербурге человеком.
В свое время он окончил Царскосельский лицей, причем отличался такой «дерзостью характера» и «вольнодумством», что был выпущен — единственный из всех лицеистов — с последним чином 14-го класса. Вскоре после того он стал посещать юридический факультет Петербургского университета и слушал профессора Порошина, который с кафедры объяснял студентам социальные учения. Он обложился книгами и с особым увлечением отдался французской и немецкой литературе, собрав немалую библиотеку из Фурье, Кабе, Прудона, Фейербаха и прочих авторов. В этом бурном море он почувствовал себя как в родной стихии. Одним словом, он стал рьяным пропагатором новых социально-экономических идей, которые пытался применить на русской почве. Россия ему казалась одной из форм человеческих ассоциаций, и ее он стал изучать, с особой пытливостью вникая в быт фабричных и земледельческих работников, в крестьянское хозяйство, в судопроизводство (причем ратовал за открытый способ ведения судов) и в народное образование. И все это изучение вел в духе и по программе Фурье, покоренный красотами фаланстерии и с восторженностью думая о Сен-Симоне, Овэне и «Икарии». Его матушка (он еще с лицейских лет хоть и был весьма вольнодумен, но слыл «матушкиным сынком»…) была новгородской помещицей и после недавней смерти мужа, доктора медицины, осталась владелицей имения в восемь тысяч десятин и двести пятьдесят душ и двух домов с пустопорожним местом в Петербурге, в Коломенской части. Она презирала «фурьеризм» сына и неоднократно публично выговаривала ему за его «легкомыслие» и трату денег на какие-то книги, которые «никому не интересны», а всех его «добрых приятелей», собиравшихся у него по пятницам, почитала за оголтелых неучей, которых мало секли.
Об этих «пятницах» слыхал Федор Михайлович, что происходили они в доме самого Михаила Васильевича, отданном ему его матушкой, в Коломне, у Покрова, за углом, как кончается Садовая улица, не доходя до Английского проспекта. Но не только дельные люди, а и все грамотеи Петербурга, читавшие по утрам «Ведомости» и вечерами всякие романчики, вроде «Атаманов Бурь» или «Сыновей любви», уже слыхали про эти «пятницы», а Валериан Николаевич Майков, изредка бегавший на эти журфиксы, передавал Федору Михайловичу некие подробности о происходивших там беседах и спорах, касавшихся государственного благоустройства и переделки всей жизни на новый образец, вместе со всей экономикой и женским вопросом.
Михаил Васильевич предстал перед Достоевским человеком оригинальным и не лишенным ума и даже остроумия. Он заговорил о каком-то параде, назначенном сегодня на Марсовом поле, и при этом старался показать свое пренебрежительное отношение ко всем этим генеральским забавам. В это время стекла кондитерской слегка задребезжали и издали послышались звуки приближавшегося марша: по Невскому шли батальоны гренадеров со знаменами впереди.
Федор Михайлович подскочил к окну. Петрашевский же опустился на стул и, призвав лакея, велел принести себе выпускную яичницу и чай. И в то время, как на Невском били каблуками гренадеры под удары оркестра и барабанов, он до дна опорожнил стакан и очистил сковородку с яичницей.
— Неслыханное дело, господа! — воскликнул он навстречу возвращавшимся к столику Алексею Николаевичу и Федору Михайловичу. — Обыкновенный студент, только-только готовящийся к кандидатским экзаменам, а знаний столько, что на десяток профессоров хватит. Знаете, о ком я говорю? О Данилевском. Вот у кого учиться надо, — как достигать! Как добиваться знаний! Вчера он у нас излагал систему Фурье. Все были точно околдованы. Какое богатство мысли и фактов! Приходите в следующую пятницу, познакомлю вас с ним.
Петрашевский нахмурил большой, высокий лоб и впился глазами в Федора Михайловича, который внимательно слушал его, поглаживая правой рукой свою маленькую бородку. Плещеев обещал непременно прийти, а Федор Михайлович промолчал. Он как бы скользнул м и м о приглашения, словно не расслышал его и даже не обратил внимания на важность, с какой было отмечено глубокомыслие Данилевского.
Вместе с Плещеевым и Петрашевским он вышел из кондитерской и направился вдоль Невского. У книжной витрины Юнкера все трое остановились. За рядом книг, разложенных напоказ прохожим, виднелись эстампы французских республиканцев, — по-видимому, ни одному полицейскому чину они не были известны в лицо, — а среди книг мелькали этакие волюмы, от одного вида которых граф Орлов, шеф жандармов, пришел бы в неописуемую ярость.
Невский дрожал от стука экипажей и верховых проезжих. По панели медленно двигалась толпа чиновников, купцов, генералов и офицеров в суженных книзу брючках. Шли они большей частью в одиночку, видимо отягченные какими-то делами, без женщин (блондиночки еще спали у себя по домам), и озирались по сторонам, разглядывая гербы карет и угадывая, кто едет с визитом и на какую сторону.