Вот, пожалуй, и всё… Ну, запомнил я ещё посещение ресторанчика — на улице, между прочим, Чайковского, — запомнил, как хорошо жилось мне в гостинице. Но от этого точно уж никакого проку. Одни приятные воспоминания.
Да, в ресторанчике официант с лицом карибского пирата ничего не записывал. Приносил заказ — и всё. А потом на выходе спрашивал у каждого, что тот ел и пил. Каждый — а нас было человек пятнадцать — отвечал, он — идиот — верил, выбивал чеки и говорил, сколько платить. И если ты не очень понимал немецкий, ты просто давал ему бумажку покрупнее. Он брал, сколько надо плюс пять, что ли, процентов на чай. Без обсчёта. Единственное, что меня хоть как-то успокоило, это объяснение одной переводчицы. Она сказала, что в других ресторанах официанты всё записывают. А здесь он видел, что мы пришли с завсегдатаями, заслужившими доверие на протяжении лет — и верил не столько нам, сколько им.
А о нашей маленькой гостинице знатоки сообщили нам, что во времена Восточной Германии сюда ездили партийно-комсомольские деятели двух дружественных стран — СССР и ГДР — трахать фигуристок. Почему фигуристок, а не кого-то другого, знатоки не сообщили.
Номера здесь и в самом деле выглядели функционально: широкая кровать — одна, стол — один, стул — один, так что гостью удобнее всего посадить на кровать. Работали в гостинице муж и жена. Они же ею владели. Чистота тут стояла, как в реанимации, санузел не только сиял, но и пах. В смысле, чем-то неуловимым и ласкающим нюх. А немецкая туалетная бумага принципиально отличалась от нашей. Своей пупырчатостью и многослойностью. Всех преимуществ такой бумаги описывать не буду, они в прямом смысле ощутимы.
В шесть утра можно было выходить завтракать. Поесть следовало до десяти. Но и в одиннадцать тоже можно было поесть. К сожалению, на себе из столовой ничего просили не выносить. Говорили — не принято. А там столько всего подавали на завтрак, что вполне хватило бы на ужин и обед. Поэтому я приходил завтракать с салфеткой или с куском туалетной бумаги. Чтобы не класть еду непосредственно в карманы. Впрочем, достаточное количество еды имело автономную упаковку, и это облегчало задачу. А хозяева, небось, думали, что колбаски, паштет, сыры и остальное русские писатели поедают вместе с упаковкой. И считали, что нам, малоцивилизованным, это простительно. Возможно, они говорили друг другу: «А-а, пусть! Лишь бы по-крупному не воровали».
К сожалению, воруют или не воруют сами немцы, я так и не выяснил. Телефонные книги в будках висели, зонтики в вестибюле гостиницы стояли — бери не хочу. И никто не хотел. А велосипеды у магазинов пристегивали к специальным стойкам. Значит, боялись, что могут их спереть.
Да, забыл. Вот это как раз знать не повредит всем — и туристам, и эмигрантам, и прочим категориям граждан, собирающимся пожить в Германии. И у немцев техника ломается! Как миленькая. Когда я улетал, на въезде в аэропорт Tegel сломалось табло. Оно указывало, откуда какой самолёт отправляется — чтобы к терминалу можно было прямо на машине подъехать.
Правда, немцы не растерялись. Они поставили под табло самых красивых девок, каких только смогли найти в своей столице, и те тормозили все машины, спрашивали, на какой рейс у пассажиров билеты, и показывали, в какой сектор сворачивать. Чтобы им, не дай Бог, не пришлось проехать лишних двадцать метров.
А в целом, что-то было в моей поездке очень хорошо, что-то — не очень. «Не очень» в основном наступило по возвращении. Когда посмотришь на чужую жизнь, хочется как-то подправить свою. А это невозможно. Естественно, расстраиваешься. Не прикажешь же себе не расстраиваться. Не прикажешь.
Но желания там жить у меня не появилось. Нет, не появилось. Почаще приезжать — я бы с превеликим удовольствием. И мне было жаль, что это практически несбыточно — как бывает жаль всего того, что несбыточно.
Глава 10
В одиночку
Ладно, проехали. Кто знает, что сбыточно, а что нет!
Итак, я влип в проект. Влип, пала, всеми четырьмя. Но как ни парадоксально, эта паршивая работка стала для меня чуть ли не подарком судьбы. Без неё мне, конечно, тоже было чем заняться в гордом одиночестве, но с ней… У меня совсем не оставалось свободного времени суток. Что и требовалось. Как от суток, так и от меня.
Три-четыре часа в день я учил язык.
Кроме того, редактировал еврейскую газетку.
Кроме того, опять же редактировал еврейский и окололитературный сайты.
Кроме того, подрабатывал, пиша для других, общедоступных, так сказать, изданий.
Кроме того, умудрялся писать что-то такое для себя. Правда, мало. Совсем мало. Но всё-таки умудрялся.
Ну, и кроме всего этого прочего, я же ещё бегал по всяким конторам. От ОВИРа и военкомата до таможни и ветслужбы.
Тем не менее, у меня хватало времени для переживаний по поводу того, что я, бедный-несчастный, совсем теперь один, без Эли. И сколько буду без неё — тогда, в конце мая, — никто не знал. Сведущие люди говорили, что земля обетованная Гессен присылает вызов через четыре месяца. Я написал в анкете, что страстно желаю в Гессен. Но никто не обязан был учитывать мои желания. То есть их могли учесть, могли не обратить на них никакого внимания. А мне нужно было уехать как можно скорее. Теперь я хотел и морально готов был ехать. Эля меня морально подготовила. Она уехала, когда до рождения нашего с нею сына оставалось чуть больше полугода. И я всё время думал: «Жаль, родители не узнают о внуке. Они хотели, чтоб он у них был. Как у всех нормальных стариков». Но деды мои внуков не дождались, родители не дождались и я, скорее всего, не дождусь.
Может быть, моему малолюдному пересыхающему роду так за что-нибудь определено — вяло тянуться, продолжаясь, но чтоб предки об этом не знали?
А о моём отъезде — если не считать художника Колючего — очень долго знал всего один человек. Эмма Неродченко. Это к ней я ходил третьего января, когда мама упала в ванной. Не сказать ей — я не мог. Во-первых, трудовая книжка и печать хранились у неё, а для того, чтобы подать документы на выезд, и то, и другое нужно было иметь в своём распоряжении. Во-вторых, мы много лет делали с ней вышеупомянутую еврейскую газетку, были в очень хороших отношениях, и от неё я мог себе позволить ничего не скрывать. И не скрывал. Она же никому ничего не говорила, пока я сам не сказал. В самый последний момент.
Когда работаешь в еврейской газетке, о том, что ты едешь жить в Германию, лучше не распространяться до последнего. Это в еврейских кругах не только не приветствуется, но и сурово осуждается. Что, в общем, объяснимо. Забыть шесть миллионов жизней — трудно. Тут, как говорится, двух мнений быть не может. Но я видел бывших узников гетто и женщину, два года своего детства прожившую в погребе, и они говорили: «Забыть нельзя. Как это можно забыть? Но перекладывать вину на нынешних немцев тоже нельзя, поскольку они так же ни в чём не виноваты, как не были виноваты те шесть миллионов». Не знаю, почему они это понимали, а евреи-профессионалы — нет. Я вообще заметил, что люди, сделавшие из своей национальности профессию, — ни черта в жизни не понимают и понимать не хотят. Зато они многое и многих не любят. Профессиональные русские профессионально не любят евреев, украинцев и много кого ещё, профессиональные украинцы так же профессионально не любят русских и, само собой, евреев, а профессиональные евреи профессионально не в восторге от русских и украинцев, плюс к тому они терпеть не могут уезжающих «в страну, в которой мог появиться Гитлер». Как будто жить там, где могли появиться Ленин, Сталин и прочая сволочь мирового масштаба, лучше.
А тут, как специально, незадолго до меня на родину Шиллера и Шумахера с еврейского идеологического фронта дезертировали три проверенных бойца. Один — лектор по Холокосту. Он выступал на эту тему перед общественностью и в прессе. Другая заведовала возрождением и небывалым подъёмом еврейского самосознания на всём востоке страны. Третья несла еврейскую культуру в массы, устраивая на улицах и площадях ежегодные фестивали с песнями и танцами. Назывались эти самодеятельные фестивали неожиданно: «Еврейская мысль сквозь века». И всех, кто работал евреями, особенно высокопоставленными, эти беглецы раздражали. Так что я, от греха подальше — ну, чтоб не попёрли с работы раньше, чем мне это понадобится, — свой отъезд не афишировал. А уж когда мне повезло временно продаться Шефу, я и вовсе затаился.
Только с сыном поговорил. Встретились с ним у того же фонтана, зашли в уличное кафе, купили много пирожных и сока. Санька, несмотря на всю свою взрослость и сто девяносто сантиметров, больше всего на свете любит сладкое. Он любит его даже больше своего компьютера. Под сок я ему всё и выдал. Я сказал:
— Ты понимаешь, что я остался совсем один? У тебя своя жизнь, у Натки и у мамы своя. Правда, у меня есть Эля. Но она — уехала.