Мне это было известно. Я уже об этом говорил. Традицией у нас в государстве стало, если не было так всегда, тылу резко отделиться от фронта. Тыл резко обособлялся, складывался в некую закрытую корпорацию и смотрел на фронт как на противника. Ничего не дать фронту, кажется, сразу же становилось единственной задачей тыла. При полной невозможности что-либо изменить разговоры об этом заставляли меня замыкаться. Будь что-то в моей власти, я бы кого отправил в отставку без пенсии и мундира, кого ― прямиком на каторгу, а вновь назначенных предупредил за подобный стиль работы о виселице. Ну, а коли властью я не обладал, то и говорить о тыловых гнусностях не хотел. “Ешьте и идите исполнять свои служебные обязанности!” ― мысленно говорил я своим сослуживцам, пеняющим на блюда в столовых офицерских собраний. Может быть, это было неправильно. Однако таков был мой характер, как раз, может быть, тем и внушающий впечатление моего ума.
Около единственной оставшейся лазаретной палатки и санитарных двуколок сидели санитары. Они поднялись навстречу и почтительно сказали, что все погружено, что графиня Бобринская им разрешила отдыхать, сама же она приглашена к командиру драгун полковнику Гревсу. “Грессу”, ― сказали они.
― Господин капитан заболели! ― сказала Валерия.
― Ай-я-яй, как же, вот беда-то! ― попытались изобразить участливость санитары.
― Проходите, ― пропустила меня в палатку Валерия, обернулась к санитарам и сказала, что они могут идти спать.
― Мы тут же, сестрица, под двуколкой, ляжем. Как нужда ― будите! ― сказали санитары и снова попытались мне сочувствовать: ― Уж вы крепитесь, ваше высокоблагородие! Уж это такое дело здесь ― хворь, что айда!
В палатке горела свеча и было очень душно. По сторонам стояли две походные кровати в белых простынях. Прямо был походный столик. Около стояли два плетеных дорожных кофра.
― Вот так мы живем, я и графинечка. Она очень ко мне благорасположена. Мы даже в дружбе. Она племянница графини Софьи Алексеевны, этой грозы, вы знаете! ― сказала Валерия.
Я кивнул.
― У нас осталось немного горячей воды. Правда, она, наверно, уже остыла. Но все равно. Я вам занавешу вот тут. И вы помоетесь.
Передо мной встали мои казаки ― батарейцы и уманцы. Слова “помоетесь” и слова “горячая вода”, пусть даже она “остыла”, как и горячая ладонь Валерии, были чужими. Я даже особо не смог представить самого действия под словом “помыться”. Мне неприятно стало об этом подумать. Я, как здешний перс дождя, обыкновенно испугался этого действия. Два месяца я был грязный, прелый, вонючий ― не прикасающийся к воде. И я сжился со всем этим. Я будто приобрел это и стал цельным. Оно стало не то чтобы моей сутью, но оно стало моей принадлежностью, мне необходимой на войне, защищающей меня от чего-то.
― Сударыня, ― сказал я.
― Валерия, или для вас ― Лера! ― поправила Валерия.
― Да, хорошо, ― сказал я, но все равно выговорить ее имени не смог. ― Хорошо. Не вполне прилично…
Она опять не дала мне сказать.
― Я, прежде всего, сестра милосердия, господин капитан. А вы, прежде всего, больной. Чистота ― залог успешного лечения! ― довольно резко и, как я понял, вместе и для санитаров за палаткой сказала она.
― Я не могу воспользоваться вашей заботой. Я совершенно здоров! ― сказал я.
― Совершенно здоровый ― только мертвый! ― сказала Валерия.
― Я не могу воспользоваться вашей заботой, когда мои товарищи и мои подчиненные не имеют такой же возможности! ― тоже резко сказал я.
Она посмотрела на меня как бы сверху вниз.
― Какой же вы мальчишка! ― со снисходительностью и еще каким-то чувством сказала она.
― Так точно. Честь имею откланяться! ― хотел привычно щелкнуть я каблуками, но большой размер сапог вестового Семенова не дал мне этого сделать. Вышло как-то всмятку. ― Честь имею! ― тем не менее сказал я.
― Вы еще и глуп! Нет! Вы еще и… То-то вы зацукали бедного корнета! Не будете слушать меня, я велю санитарам позвать графинечку! ― воскликнула она и, увидев, что я стал просто свирепеть, сменила тон: ― Ну, Борис Алексеевич! Ну, пожалуйста! Ну, что вам стоит. Ну, пожалейте хотя бы своих ног, помойте, подержите их в теплой воде! Ведь вам станет легче. А то хотя бы протрите себя теплой водой. Ведь целых полведра теплой воды! Борис Алексеевич! ― она снова взяла меня за руки. ― Это же так просто. И, не задумываясь, это сделал бы каждый из ваших товарищей и подчиненных. Ведь это война. На ней свои радости!
Я хотел сказать, что про войну и радости я знаю больше. А вдруг мне стало стыдно своего поведения. “Сатрапствуешь перед женщиной! ― толкнуло меня и погнуло в спине, как от столбняка. Я вспомнил, что ранее при таких обстоятельствах меня тянуло рубцами влево. “Времена меняются, et nos mutamur in illis”, ― с усмешкой и так именно двуязыко сказал я и добавил той же латынью: ― Amantes ― amentes!” ― что означало в переводе первой фразы: “Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними! ― и второй: ― Влюбленные ― безумцы!” Надо полагать, всякий догадался, что вторая фраза относилась только к Валерии. И к ней я отнес ее не потому совсем, будто я почувствовал в ней ко мне чувство, а потому, что в себе я никакого чувства вообще не носил. Вместе с латынью пришествовало слово “филология” с неопределенным эпитетом “какая-то”. Его пришествие очень точно обозначило, в сколь дурацком положении я оказывался. Но оно вызвало шумного поручика Шермана, вероятно, тем, что филология в качестве далекого синонима имела слово “университет”, и следом я увидел моего покойного Раджаба, наверно, захотевшего сказать мне, что на войне надо думать только о войне. Все это было одним толчком.
― Вот видите, вы больны! ― поняла этот толчок Валерия по-своему.
― Пожалуй, ― сказал я и поправился: ― Пожалуй, я вам подчинюсь и помою хотя бы ноги!
― Вы просто умница, капитан! ― прижалась ко мне Валерия.
Через кость и серебро газырей я опять почувствовал ее груди. Меня опять толкнуло.
― Больны, больны! ― сказала Валерия.
― Да отстранитесь же! На мне черт знает сколько пудов грязи и этих ваших микробов! ― вяло сказал я.
― Пустое! Быстро раздевайтесь и мойтесь. Вот мыло. Я вас занавешиваю! ― сказала Валерия.
― Мыло? ― спросил я.
― Да, мыло. Да вы совсем одичали! ― как бы даже в счастье воскликнула Валерия. ― Быстро, капитан. А я приготовлю вам поесть!
― А порошок? ― зацепил я.
― Ах, да, порошок! ― кинулась Валерия к одному из кофров.
― Увольте! Я здоров! ― усмехнулся и вспомнил про своих больных: ― Хотя нет! Дайте сколько сможете про запас!
― Вот, сколько у меня есть! Потом я еще обязательно принесу! ― Валерия протянула мне пяток крошечных аккуратных бумажных пакетиков.
Потом я за занавеской постоял над тазом с теплой водой, боясь ее. Валерия молча зашла за занавеску, молча сняла с меня бешмет ― черкеску я успел снять до того, ― сняла мышино-серую и расползшуюся вдоль всей спины нательную рубаху, пригнула меня к тазу. Мыльная мочалка пошла по мне.
― Внизу, под шароварами, помойте сами! ― сказала она, когда обтерла меня полотенцем.
Потом я спросил:
― А графинечка и санитары?
― Не зайдут! ― ответила она.
Никто на меня не смотрел. Ничьих взглядов я не боялся. Я был мерином. Мне не надо было предстоящего. Мы укрылись простыней. Губы ее были мне неприятны. Тело ее было мне неприятно. Но магнит потянул.
Предательства, то есть моей помывки, одежда мне не простила. Расползшуюся рубаху я выбросил. Unterhosen, или, извините, подштанники, шаровары и бешмет мстительно на тело не лезли и отдавали вонью вдвойне. Я зло оделся. Валерия стояла ко мне спиной. Я оделся и остановился. Она услышала.
― Любимый! На марше встретимся! ― попыталась она целоваться.
Она ничего во мне не видела.
Злой, я подошел к своей батарее. В кострах давно все сгорело. Но намаянная сверх возможных сил батарея уснуть не могла. Я наткнулся на Касьяна Романыча. Он в обиде говорил обо мне.
― Нет, ― говорил он. ― Нет. Не понимает он казачьего сусла. Барин. Ему бы все ― в казенно. А казенного сколь. Казенного воруй не переворуй. А казак? Казак спокон века трофей свой брал.
И, видно, он это говорил давно и надоел.
― Ты-то чо, Касьян. Чо, разве не видели мы, как ты его в трофей брал. Из шаровар-то хоть выскреб где по дороге?
― Не мой годок бы ты был, Серпун, я бы сейчас тебя шодой-то достал! ― огрызнулся Касьян Романыч.
― Ага, ты бы достал! ― в усмешке сказал Серпун, казак из ездовых второго взвода.
― Мелко племя! ― сказал Касьян Романыч то ли обо мне, то ли о Серпуне. ― Вот я сейчас скажу, случай был, не у нас, там, в Расии, ― сказал дальше он. ― В одном селе народ не умел сказать “ш”. Надо “ш”, а они все вместо этого говорили “ч”. Им-то самим ладно было. Жили. А пришла к ним на базар продать курицу-несушку баба. Стоит. Подходят ― и про курицу: несучка? Баба им: нет! Отходят. Подходят другие, про курицу: несучка? ― Баба опять: нет! ― опять отходят. Третьи подходят и свое: несучка? Нет, нет! ― отвечает баба, а сама, конечно, понять ничего не может. И так ― весь день: несучка? ― Нет! ― Несучка? ― Нет! ― И дошло, что баба схватила курицу за ноги и давай ей над головой вертеть: да сучка, сучка, вылитая бледь! ― Касьян Романыч пождал, не засмеются ли. Никто не засмеялся. ― Вот так же и он нас не понимаит! ― сказал он. ― Конь казаку дороже отца-матери, жены и детишек! А он с боя взятого коня в казенные определяет!