«Чрезвычайно счастлива, что могу разделить вашу признательность с солнцем и луной».
Фраза возымела свое действие, и Эрнест откинулся назад; с минуту он втихомолку кусал себе губы, после чего произнес уже менее обходительным тоном:
«Сударыня, вас не раздражает табачный дым?»
Вопрос прозвучал столь несуразно, что госпожа Бюре обернулась, чтобы взглянуть на Эрнеста, хотя никак не могла его разглядеть.
«Не думаю, — холодно обронила она, — что в дилижансе принято курить».
Эрнест проклинал себя за глупый вопрос; в отгородке опять воцарилось молчание.
События поначалу так живо развивались, что Эрнест был крайне раздосадован их внезапным концом; он перебрал все возможные пути для возобновления разговора, но не нашел ни одного. «Какой же я болван! — корил он себя. — Я говорил с ней с чувством благоговения, внушенным мне встречей с непревзойденной по красоте женщиной, а она ответила мне плоской шуткой и теперь корчит из себя недотрогу. Такую ошибку мог допустить только такой неисправимый романтик, как я! Надо продолжить уговоры в прежнем галантном духе, и вскоре мы станем лучшими в мире друзьями! Эта мелкая торговка из Кастра так бережется лишь для того, чтобы подороже себя продать! Ну, я ей покажу, что почем!»
Как только Эрнест принял это решение, он тут же приступил к его выполнению; потихоньку скользя по сиденью, он приблизился к госпоже Бюре и коснулся ее коленей. Женщина резко отшатнулась, воскликнув только:
«О! Сударь!»
Но сколько чувства прозвучало в этих двух словах! В них было столько достоинства и грусти, столько укоризны в адрес Эрнеста и столько возмущения! В то же время эта простая защита ясно дала понять, что госпожа Бюре вовсе не нуждается в отношениях другого рода с мужчиной, казавшимся хорошо воспитанным. Эрнеста обуяли стыд и отчаяние, и он молча вернулся на свое место; он хотел снова заговорить и, несмотря на темень, с раскаянием взирал на госпожу Бюре, словно она могла его видеть. В этот момент ему почудились с ее стороны какие-то легкие движения; но он не отважился узнать, в чем дело, и, чувствуя свою неправоту, не решался просить прощения.
Так они и прибыли на первую станцию. Все пассажиры дилижанса сошли. Только госпожа Бюре не двинулась с места; казалось, она задремала. Эрнест также не шевелился. Вдруг кучер просунул фонарь через портьеру, чтобы взять какую-то вещь в одном из карманов, и юноша понял, что явилось причиной непонятных движений соседки: она тихо высвободила ноги из-под прикрывавшей их шинели и отодвинула ее в сторону Эрнеста. Врученный им шелковый платок, которым она укутывала шею, лежал рядом с ней; Эрнест был жестоко уязвлен. Словно разрыв произошел в их часовой интрижке, и ему с презрением вернули подарки, сделанные от всего сердца.
Эрнест чуть не закричал; но госпожа Бюре спала, и он не простил бы себе, если б нарушил ее покой. Не двигаясь, он продолжал смотреть на нее, пока дилижанс не отправился дальше. Как только он тронулся, Эрнест тихо подобрал шинель и аккуратно, складку за складкой, уложил на ноги госпожи Бюре так легко, что она вполне имела право сделать вид, что ничего не заметила. Меж тем показалась луна, ее слабый свет пробился сквозь шторки. Эрнест старался держаться как можно дальше от госпожи Бюре, но, разглядев платок, брошенный на сиденье, решил попытаться опять накинуть его на шею дремавшей женщины; это ему не удалось, и, опасаясь ее разбудить, он вернулся на свое место. Эрнест проклинал себя за то, что заставил такую прелестную женщину страдать от холода; и тут он заметил, что госпожа Бюре шарит рукой по сиденью. Он тихо подложил на это место платок; она нашла его и молча повязала вокруг шеи.
«Ах, сударыня! — с неподдельным восторгом воскликнул Эрнест. — Вы ангел!»
Госпожа Бюре ясно дала понять, что ничуть не спала; закутав как следует ноги в пальто Эрнеста, она промолвила с укором:
«Ну почему вы обращаетесь с незнакомой женщиной словно с какой-то искательницей развлечений?»
Эрнест не ответил. Разум его кипел от избытка чувств. Он не находил слов, чтобы выразить обуревавшие его чувства, — они показались бы слишком экстравагантными, а значит, и обидными госпоже Бюре. Поскольку попутчики не видели друг друга в темной отгородке, их лица ничего не могли сказать об испытываемых ими эмоциях, и приходилось, так сказать, обо всем говорить вслух. Наконец Эрнест продолжил в тоне шутливого гнева:
«Так вот, сударыня, я тут подумал… я поступил, как неотесанный грубиян; а теперь, если я воздерживаюсь от рассказа обо всем, что промелькнуло в моем сознании, то только оттого, что боюсь рассердить вас еще больше».
«Неужели это так необычно?»
«О да! Ведь на самом деле…»
Он умолк и вдруг отчаянно произнес:
«На самом деле, мне кажется, я влюблен в вас».
Госпожа Бюре живо рассмеялась; Эрнест же продолжил с простодушием и нежностью:
«Ну-ну, давайте, смейтесь надо мной, мне это больше по нраву! Я смешон, и это действительно так! Слушайте, вот здесь, только что, когда я увидел, как вы сбросили мою несчастную шинель и бедный платок… Ну и дурацкое же ощущение, скажу я вам! А еще глупее признаваться в нем; но это послужило мне наказанием, и весьма суровым, клянусь! Я был унижен, более того — несчастен!»
В голосе Эрнеста чувствовался смех, но он свидетельствовал об искреннем трепете души. Госпожа Бюре успокоилась и мягко заметила:
«У вас совсем юное сердце».
«О, спасибо, что дали мне это ощутить. Хотите, я расскажу вам о том, что я думал час назад и что думаю сейчас?»
«Ну, не знаю…»
«О! Вы слишком умны и великодушны, чтобы то, что я скажу, могло вас оскорбить. К тому же во всем виноват только я».
«Ну ладно! Так что же вы думали час назад?»
«Я думал… Вы прекрасно понимаете, что в данный момент я так не считаю… Так вот, я думал, что вы из тех женщин, что отчитываются в своем поведении только перед собой… ну… из тех, что отдаются на волю случая… мимолетного каприза… разного рода обстоятельств… ради короткого приключения… ну, в общем, отдаются…»
«Ну хватит уже, — обрезала его сбивчивые слова госпожа Бюре; в ее голосе было столько же грусти, сколько и возмущения. — Именно в эту категорию записало меня ваше нездоровое воображение?»
«О нет, сударыня, нет. Вы обворожили меня с той самой минуты, как я вас увидел. В каком бы то ни было качестве, но я хотел оставить вам самые лучшие воспоминания о случайном попутчике. Более того, это первое стремление почти не зависело от вашей красоты и молодости. Если бы моя спутница оказалась шестидесятилетней женщиной, я заботился бы о ней, как о матери; но, обнаружив вдруг такую красавицу, я подавил это впечатление; я сбросил ваш образ с импровизированного алтаря, понадеявшись, что вы не столь совершенны, как кажетесь, чтобы попытаться понравиться вам. Я дерзнул, но ваше очарование опять победило, несмотря на мою волю; будьте справедливы: вспомните, в тот момент, когда, как вы утверждаете, я сравнивал вас с солнцем и луной, я от чистого сердца говорил, что образ ваш лучится как божий день, прекрасный, как ночь в полнолуние! И что же? Я говорил от всей души, вы же ответили холодно и рассудочно и обидели меня; я разгневался на самого себя за то, что отдался на вашу милость, и решил наказать вас, нагрубить, как пес, сорвавшийся с цепи. Видите, насколько я откровенен и насколько искренне мое признание; этого вполне достаточно, чтобы понять, как я нуждаюсь в вашем всемилостивейшем прощении».
Эрнест умолк; госпожа Бюре безмолвствовала. Она боялась собственного голоса. Ей не хватало искушенности, чтобы сказать что-нибудь абсолютно естественным тоном. Чтобы прервать молчание и дать себе время на передышку, она решила позволить Эрнесту говорить дальше:
«Итак, вы поведали о своих недавних мыслях, а что вы думаете сейчас?»
«О! В данный момент меня обуревают еще более сумасшедшие и, наверное, более греховные мысли, но они никак не могут вас оскорбить; так вот, мне придется признаться в мимолетной мечте, из тех, что сами собой возникают в голове и которые можно простить, потому что они рассеиваются при свете дня; так через несколько часов исчезнет, как сон, и моя мечта».
«Ну-ну, посмотрим, о чем же вы грезите».
«Представьте себе: поняв, насколько недостойно я вел себя по отношению к вам, я не потерял всех чаяний, а вернее, всех желаний».
«Как? Вы до сих пор надеетесь…»
«Позвольте мне разъяснить, что творится в моих мыслях и сердце. Не то чтобы я надеялся — это не совсем верно; но сказать, будто я уповал на нечто абсолютно невозможное — это тем более неправда. Под невозможным я имею в виду свое желание внушить вам некую сумасшедшую идею или некую прихоть, которая окажется сильнее вас и бросит в мои объятия. Понимаете, все мои чувства были столь безрассудны, что я не знаю, право, можно ли изложить их яснее. Эта женщина, что сидит напротив, — думал я, — должна любить нечто необычное, у нее наверняка есть какая-нибудь исключительная страсть. Может, ей не чужда поэзия; весьма вероятно, она из тех женщин, что всю душу отдают искусству, опасаясь сокровенного влечения к любви; если чудесный и священный язык поэзии умерял порой ее страдания или пробуждал ее истинные желания, то как было бы приятно заявить ей как бы между делом, что я Байрон или Ламартин и что я давно уже тайный наперсник ее души, внушить ей в час сладкого забытья, что она близка с мужчиной своей мечты! Если же она без ума от музыки, то я назвался бы Россини или Вебером; если она — художница, то какое счастье было бы прикинуться Верне или Жироде!{67} Как же вам это объяснить? Я выстроил между нами эфемерный мост и воображал, что если бы я был великой личностью, то не встретил бы вас только ради того, чтобы покинуть, сказав: «Прощай», как всем остальным. Вот так, сударыня; впрочем, похоже, я совсем потерял голову; но думаю, что если бы вы оказались религиозны, то я захотел бы быть ангелом».