- Чужеядны вы, господа.
- Да, птицы небесные! не жнем, не сеем, а живы; но дело-то все не в том! А зачем вы, под видом дружбы и доброжелательства, мараете нашу репутацию? зачем вы нас унижаете, возвышая как; будто нас над целою толпою? Почем вы знаете, что мы не любим, да и любить не можем? А может быть, нам некого скорей любить? Натурщиц полногрудых, что ли? или купчих шестипудовых? или кисейных барышень? чиновниц, и день и ночь мечтающих о шляпках? иль этих Мессалин сластолюбивых? Кого ж? кого, по-вашему, я должен полюбить? Молчите? Слава богу! А вы теперь скажите, или намекните, или так хоть в ту сторону кивните пальцем, где, по вашим соображениям, находится женщина, не ваша женщина, а наша, которой мила жизнь наша, а не ваша: женщина, которая мне обещала бы поддержку на борьбу со всякою бедою, которая бы принесла хоть каплю масла для той искры, которая меня одушевляет! Ваши женщины! Бог с ними совсем! Прийти тайком, соорудить рога оленьи мужу - они готовы; но чтоб с нами наше горе черпать, нужде в глаза смеяться, любить мой труд, мою работу... Нет! Она скорей убьет все искорки таланта, а не раздует, не освежит его и не согреет. "Вот, скажет, Фридрих Фридрихович - вот муж примерный! Жена его спит на лебяжьем пуху; купается в розовом масле, а ты...", да и пойдет меня... мою свободу, мою свободу; будет мне в моих глазах же гадить! Станет упрекать меня за то, что я пренебрегаю так какой-то вовсе мне не нужной чепухою; станет равнять меня с купцом или с казнокрадом!.. Да нет, оставьте, господа, вы говорить о нас, попорченных и сумасбродных людях! Кого вы называете любовницами нашими?.. Да разве в самом деле есть, что ли, женщины, способные любить? Не верьте, не верьте, батюшка Фридрих Фридрихович! Никто нас не любит. Просто соскучатся с благоразумными мужьями, да пошалят; а где там им, грешным, любить!
Истомин нетерпеливо качнул головою и произнес: - Баловницы они, а не любовницы, - и опять раскрыл том Пушкина.
- Ну да, - заговорил Фридрих Фридрихович, - женщины... того... Они, конечно... мало еще всему этому сочувствуют; но ведь если все станут сочувствовать, то...
- Что такое все? что все? - нервно перебил его Истомин.
Шульц снова просыпал кое-как свою фразу.
- Все! все! - тихо и снисходительно повторил художник. - Да вы хоть вот это б прочитали, - продолжал он, глядя в раскрытую страницу на "Моцарте и Сальери", - что если б все так чувствовали, тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни,
Все б предались свободному искусству!
Нас мало, избранных счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой,
Единого прекрасного жрецов.
Не правда ль? Но я нынче нездоров:
Мне что-то тяжело; пойду засну.
Прощайте.
- И прощайте, и это тут написано? - спросил Шульц.
- Вот, представьте себе, и это здесь написано, - отвечал Истомин, пожимая всем руки и торопливо выходя из залы.
Только что мы с ним переступили в темный магазин, как Истомин нервно вздрогнул, схватил меня за плечо и, тихо вскрикнув: "Кто это?" - вдруг остановился. От серого пятна, которым обозначалось окно, медленно отделилась и, сделав несколько шагов, стала миниатюрная фигура.
- Марья Ивановна! это вы? - спросил Истомин.
Фигура ничего не ответила, но тронулась тихо вдоль стены к двери, как китайская тень. Это была Маша. Истомин взял ее за руку и крепко поцеловал в ладонь.
Когда я пожал руку Мани, рука эта была холодна как лед, и в тихом "прощайте", которое выронила мне Маня, было что-то болезненное, как далекий крик подстреленной птицы.
Долго я проворочался, придя домой, на моей постели и не мог уснуть до света. Все смущал меня этот холод и трепет, этот слабый звук этого слабого прощайте и тысячу раз хотелось мне встать и спросить Истомина, зачем он, прощаясь, поцеловал Манину руку, и поцеловал ее как-то странно - в ладонь. Утром я опять думал об этом, и все мне было что-то такое очень невесело.
Часу в двенадцатом на другой день зашел ко мне Фридрих Фридрихович.
- Долго, - спрашиваю, - вы еще посидели после нас? - А нет, - говорит. - Вдруг, как этот наш раздраженный маэстро, ушел, мы все раззевались и пошли.
Опять мне это не понравилось. Значит, с выходом Истомина, на его словах оборвалась и речь человеческая. Хорошо, говорят, тому, за кем остается последнее слово в беседе!
А Фридрих Фридрихович, черт его знает, со вчерашнего похмелья что ли, вдруг начинает мне шутя сообщать, что Берта Ивановна дома его порядочно выпудрила за то, что он заставлял ее целоваться с Истоминым. "Говорит, просто, говорит, как удав, так и впивается. Если б, говорит, ты не стоял возле меня, так я бы, кажется, не знала, что с собой делать?"
- А вечером же, глядите, не забудьте, приходите на полоскание зуб.
Что-то ужасно мне не хотелось, но, однако, обещал, что приду.
- И удава тащите.
Я обещал и это; но удав не пошел.
- Черт с ним совсем, - сказал он, когда я передал ему Шульцево приглашение и рассказывал, как тот усердно его просит.
Истомин наотрез отказался и, усевшись за пианино, начал что-то без толку напевать и наигрывать.
Я ушел один.
Полоскание зуб совсем не задалось: сам Шульц встал после сна невеселый, мне тоже не хотелось ни пить, ни говорить; Берте Ивановне, очевидно, хотелось спать, а Ида с Маней пришли на минутку и скоро стали снова прощаться. Я встал и пошел вслед за ними. Шульц и не удерживал; он сам светил нам, пока мы надевали свои шубы, зевал и, закрывая рукою рот, говорил:
- А тому удаву скажите, что это не по-приятельски. Я ему за это, как придет, стакан рейнвейну за шиворот вылью.
- Кто это "удав"? - спросила, идучи дорогою, тихо Ида.
Я говорю:
- Истомин.
- Уж и правда.
- Что это?
- Удав.
- Он вам не нравится?
- Не нравится.
Ида сделала гримасу.
- А за что, смею спросить?
- Он духов вызывает.
- Как это, - говорю, - духов?
- А так... привидений. Те лучше, которые вокруг себя живых людей терпят.
Ну, думаю себе, удав, удав! И сел этот удав в моем воображении около Мани, и пошел он обвиваться около нее крепкими кольцами, пошел смотреть ей в очи и сосать ее беленькую ладонь.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Пробежал еще месяц. Живем мы опять спокойно, зима идет своим порядком, по серому небу летают белые, снеговые мухи; по вонючей и холодной петербургской грязи ползают извозчичьи клячи, одним словом все течет, как ему господь повелел. В Романе Прокофьиче я не замечаю никакой перемены; а между тем в нем была некоторая перемена, только не очень явно давала она себя почувствовать. Художественно ленивый и нервный Истомин стал еще нервнее, беспечней и ленивей. Месяца три спустя после Маниного праздника я как-то вдруг заметил, что Истомин уже совсем ничего не работает и за кисть даже не берется. Картина стояла обороченная к стене, И на подрамке ее лежал густой слой серой пыли. Увеличилась несколько обычная лень и ничего более, думал я и опять, совсем забывал даже, что Истомин ничего не работает и валяется. Но мало-помалу, наконец, внимание мое стало останавливаться на других, более странных явлениях в характере и привычках Истомина. Роман Прокофьич прежде всего стал иначе относиться к неоставлявшим его дамам сильных страстей и густых вуалей. Перешвыривая ими с необыкновенною легкостью и равнодушием, он прежде всегда делал это очень спокойно, без всяких тревог и раздражений, а с некоторого времени стал вдруг жаловаться, что они ему надоедают, что ему нет покоя, и даже несколько раз выражал намерение просто-запросто повышвыривать их всех на улицу. Наконец в одно серое утро, валяясь в своем черном бархатном пиджаке по богатому персидскому ковру, которым у него была покрыта низенькая турецкая оттоманка, он позвал при мне своего человека и сказал ему:
- Янко! Сделай ты милость, вступись в мое спасенье. Янко остановился и глядел на него в недоумении.
- Будь благодетель, освободи ты меня от всяких барынь.
- Слушаю-с, Роман Прокофьич, - отвечал Янко.
- Какие ж ты для этого полагаешь предпринять меры?
- А пущать их к вам, Роман Прокофьич, не буду.
- Это - довольно тонко и находчиво; я это одобряю, Янко, - отвечал спокойно Истомин и заговорил со мною о скуке, о тоске, о том, что ему главным образом Петербург опостылел и что с весною непременно надо уехать куда-нибудь подальше.
В это время Истомин очень много читал и даже собирался что-то писать против гоголевских мнений об искусстве; но писания этого, впрочем, никогда не происходило. Он очень много читал этой порою, но и читал необыкновенно странно. Иногда он в эту полосу своего упорного домоседства молча входил ко мне в своем бархатном пиджаке и ярких канаусовых шароварах, молча брал с полки какую-нибудь книгу и молча же уходил с нею к себе.
Я заставал его часто, что он крепко спал на своей оттоманке, а книга валялась около него на полу, и потом он вскоре приносил ее и ставил на место. В другой раз он нападал на какую-нибудь небольшую книжонку и читал ее удивительно долго и внимательно, точно как будто или не понимал ее, или старался выучить наизусть. Долее всего он возился над Гейне, часто по целым часам останавливаясь над какою-нибудь одной песенкой этого поэта.