Я заставал его часто, что он крепко спал на своей оттоманке, а книга валялась около него на полу, и потом он вскоре приносил ее и ставил на место. В другой раз он нападал на какую-нибудь небольшую книжонку и читал ее удивительно долго и внимательно, точно как будто или не понимал ее, или старался выучить наизусть. Долее всего он возился над Гейне, часто по целым часам останавливаясь над какою-нибудь одной песенкой этого поэта.
- "Трубят голубые гусары", - сказал я однажды, заходя к нему и заставая его лежащим с маленьким томиком Гейне.
- Что? - спросил он, наморща брови. Я опять повторил строфу легкого стихотворения, которое некогда очень любил и очень хвалил Истомин,
- Кой черт гусары! - отвечал Роман Прокофьич. - Я все читаю об этой "невыплаканной слезинке". Эх, господи, как люди писать-то умеют! что это за прелесть, эта крошка Вероника! ее и нет, а между тем ее чувствуешь, проговорил он лениво, приподнимаясь с оттоманки и закуривая сигару.
- "Она была достойна любви, и он любил ее; но он не был достоин любви, и она его не любила" - это старая история, которая будет всегда нова, произнес он серьезно и с закуренной сигарой снова повалился на ковер, закрыл ноги клетчатым пушистым пледом и стал читать далее.
Через заклеенную дверь я слышал раз, как он громко декламировал вслух:
С толпой безумною не стану
Я пляску дикую плясать
И золоченому болвану,
Поддавшись гнусному обману,
Не стану ладан воскурять.
Я не поверю рукожатьям
Мне яму роющих друзей;
Я не отдам себя объятьям
Надменных наглостью своей
Прелестниц...
Нет, лучше пасть, как дуб в ненастье,
Чем камышом остаться жить,
Чтобы потом считать за счастье
Для франта тросточкой служить.
Я слышал также, как после этой последней строфы книга ударилась об стену и полетела на пол. Через минуту Истомин вошел ко мне.
- А что вы думаете, - спросил он меня снова, - что вы думаете об этой "невыплаканной слезинке"?
- А ведь вы больны, Роман Прокофьич, - сказал я ему вместо ответа.
- Должно быть, в самом деле болен, - произнес Истомин.
Он приподнялся, посмотрел на себя в зеркало и, не говоря ни слова, вышел.
Ладить с Романом Прокофьичем не было никакого средства. Его избалованная натура кипела и волновалась беспрестанно. Он решительно не принимал никого и высказывался только самыми странными выходками" - Знаете, - говорил он мне однажды, - как бы это было хорошо пристрелить какую-нибудь каналью?
- Чем же это, - спрашиваю, - так очень хорошо бы было?
- Воздух бы немножко расчистился, а то сперлось уж очень.
Роман Прокофьич поставил на край этажерки карту, выстрелил в нее из револьвера и попал.
- Хорошо? - спросил он, показывая мне туза, пробитого в самое очко, и вслед за этим кликнул Янка.
- Милый Яни! Подержи-ка, - сказал он, подавая слуге карту.
Янко спокойно поставил на своей стриженой голове карту и деликатно придерживал ее за нижние углышки обеими руками.
Истомин отошел, приподнял пистолет и выстрелил: новая карта опять была пробита в самой середине.
Я знал, что такие забавы у них были делом весьма обыкновенным, но все-таки эта сцена встревожила меня, и притом в комнате становилось тяжело дышать от порохового дыма.
- Пойдемте лучше ко мне! - позвал я Истомина.
- А здесь разве не все равно?
- Теперь здесь действительно воздух очень сперт.
- Да, здесь воздух спирается, спирается, - заговорил Истомин, двигая своими черными бровями. - Здесь воздух ужасно спирается, - закончил он, желая придать своему лицу как можно более страдания и вообще скорчив грустную рожу.
Это было невыносимо противно. Перед кем это, для кого и для чего он ломался?
И несколько дней все он ходил смирнехонек и все напевал:
Любить мечты не преступленье,
И я люблю мою мечту.
Надоела уж даже мне эта песня. Щульц, встречаясь со мною у Норков, очень часто осведомлялся у меня об Истомине.
- Что наш жук-отшельник делает? - спрашивал он.
Я отвечал, что хандрит.
- Заряжается, верно, чем-нибудь! - восклицал Шульц. - Я знаю эти капризные натуры: вдохновения нет, сейчас и беситься, - самодовольно разъяснил он, обращаясь к Иде Ивановне и Мане.
Ни та, ни другая не отвечали ему ни слова. У этих обеих девушек Фридрих Шульц большим расположением похвалиться не мог.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Чудачества Истомина продолжались. Он, как говорил о нем Шульц, все не переставал капризничать и не возвращался к порядку. Видно было, что ему действительно приходилось тяжело; становилось, что называется, невмочь; он искал исхода и не находил его; он нуждался в каком-нибудь толчке, который бы встряхнул его и повернул лицом к жизни. Но этого толчка не случилось, и придумать его было невозможно, а, наконец, Истомин сочинил его себе сам.
В один из тех коротких промежутков этой беспокойной полосы, когда Истомин переставал читать запоем, страстно увлекаясь и беснуясь, и, наоборот, становился неестественно смирен и грустный бродил тише воды, ниже травы, я зашел к нему прямо с улицы и сказал, что на днях дают обед для одного почтеннейшего человека, которого очень уважал и почитал Истомин.
- Я, - говорю, - записал на обед и себя и вас, Роман Прокофьич!
- Очень, - отвечает, - мило сделали. А сколько денег?
Я сказал.
Истомин взял свой портмоне и, подавая мне ассигнацию, тепло пожал мою руку.
- Пойдете? - спросил я.
- Как же, непременно пойду.
В день этого обеда Истомин с самого утра не надевал своего пиджака и был очень спокоен, но молчалив. За юбилейным обедом он равнодушно слушал разные пышные и сухие речи; ел мало и выпил только два бокала шампанского.
Все время обеда мы сидели с ним рядом и после стола вместе вышли в небольшую комнату, где собралась целая толпа курящего народа. Истомин сел у окна, вынул дорогую баядеру, закурил ее и равнодушно стал смотреть на плетущихся по взмешанному, грязному снегу ванек и на перебегавших в суете пешеходов. Против Истомина, в амбразуре того же окна, сидела не молодая и не старая дама, которая еще не прочь была нравиться и очень могла еще нравиться, а между ними, на лабрадоровом подоконнике этого же самого окна, помещался небольшой белокуренький господинчик с жиденькими войлоковатыми волосами и с физиономией кладбищенского, тенористого дьякона. Дама не без эффекта курила очень крепкую сигару, а белокурый господин тянул тоненькую мариландскую папироску. Обе эти особы вели оживленный разговор об искусстве вообще и в различных его применениях в жизни. Дама была из тех новых, даже самоновейших женщин, которые мудренее нигилистов и всего доселе появлявшегося в женском роде: это демократки с желанием барствовать; реалистки с стремлением опереться на всякий предрассудок, если он представляет им хотя самую фиктивную опору; проповедницы, что "не о хлебе едином человек жив будет", а сами за хлеб продающие и тело и честную кровь свою. Бестолковее и гаже этого ассортимента фраз ходячих в юбках, кажется, еще ничего никогда не было. Перед мало-мальски умным и логическим человеком они бывают жалки до самой последней степени: масса противоречий сбивает их. Дама, о которой идет речь, беспрестанно путалась во всех своих положениях и кидалась из одной стороны в другую, как нарочно открывая кладбищенскому дьякону полнейшую возможность побивать ее на всех пунктах. Около этой пары, к которой случайно помещался ближе всех Истомин, сгруппировалась очень густая толпа, внимательно следившая за их речами. Дама при всей своей внешней храбрости очевидно мешалась и, как я сказал, беспрестанно впадала в противоречия. Все свои усилия она устремляла только на то, чтобы не соглашаться, частила, перебивала и городила вздор. Тенористый вахлачок, напротив, говорил с невозмутимым спокойствием и таким тоном, каким, вероятно, Пилат произнес свое еже писах - писах.
Он решительно утверждал, что художество отжило свой век и что искусство только до тех пор и терпимо, пока человечество еще глупо; да и то терпимо в тех случаях, когда будет помогать разуму проводить нужные гражданские идеи, а не рисовать нимф да яблочки.
- Но вы забываете, что у всякого свой талант... - перебивала дама.
- А что такое талант? - спокойно вопрошал тенористый дьякон и опять ядовито захихикал.
- Да вы знаете ли искусство-то? понимаете вы что-нибудь в искусстве? частила дама, бог знает как передавшаяся вдруг совсем на сторону чистого искусства для искусства.
- Знаю-с; знаю, - отвечал, звонко прихихикивая, тенористый дьякон. Если толстая голая женщина нарисована, так это, значит, Рубенс упражнялся. Большой бесстыдник!
Тенорист опять захихикал, кашлянул и отмахнулся рукою от налегшей на него струи сигарного дыма. Из толпы высунулись вперед две шершавенькие мордочки, оскалили зеленые зубы и также захохотали.
Я случайно взглянул на Истомина: он сидел вытянув ноги и сложив их одну на другую; сигару свою он держал между двумя пальцами правой руки и медленно пускал тоненькую струйку синего табачного дыма прямо в нос тенористому дьякону.