— Я ведь не прошу вдаваться в интимные подробности, — оправдывается Гарсес, смущенный долгим молчанием корреспондента London Times.
— Это-то как раз проще всего, но я все-таки тебе расскажу, — говорит Керригэн. — Однажды утром я лежал в постели, а рядом со мной лежала женщина с длинным и хрупким телом. Она спала, и ее безмятежность меня потрясла, хотя уже давно меня волновала только собственная персона. Шла война, я был в увольнительной. Когда она проснулась, я прикрыл глаза, чтобы тайком понаблюдать за ней. Она бесшумно подняла жалюзи, поставила на огонь чайник и вернулась в постель. Я очень хорошо помню холодный цвет неба и туман, типичный лондонский туман. Она была очень молода. Одной рукой она небрежно провела по розовому ореолу соска, а другую мягко просунула мне между ног и забыла ее там, будто это было самое подходящее для нее место. И все время, пока рука покоилась на моей плоти, я слышал шепот ее сокровенных мыслей. Никогда больше я не испытывал ничего подобного.
— Это была она? — спрашивает Гарсес, показывая на фотографию размером с почтовую открытку, с которой на них смотрит женщина с каштановыми волосами и нежным безвольным ртом.
Керригэн молча кивает.
— А что произошло потом?
— Все кончилось.
— Почему?
— Потому что любовь делает нас слепыми, — грустно говорит Керригэн. — Я не сумел понять, чего она хотела.
— И ты больше никогда ее не видел?
— Мы встретились однажды после войны у моста Саутворк, но тогда было уже слишком поздно. А потом я уехал в Африку.
Керригэн нервно вертит в пальцах очередную незажженную сигарету. За плечом Гарсеса виден очерченный окном кусочек неба. Он смотрит на него сурово и равнодушно, потом прикуривает, с силой выпускает через нос дым и улыбается.
— Вот видишь… — говорит он, смущенный, а может, и недовольный излишней откровенностью.
Гарсес на другом конце комнаты, засунув руки в карманы брюк, покачивается с носка на пятку и, не зная что сказать, наблюдает за маленькими, в обрамлении мелких морщин глазами друга.
— Вижу, — только и произносит он, понимая, что никакими словами не приободрить человека, на время сбросившего привычную броню.
Так он стоит еще какое-то время, покачиваясь, со сжатыми в карманах кулаками. Это проявление не равнодушия, а уважения, ибо ценность дружбы измеряется порой именно умением сохранять дистанцию, пусть даже в один метр. Оба по-прежнему не произносят ни слова, погруженные каждый в себя и молчание: тактичное у Гарсеса, нелюдимое у Керригэна.
Через несколько минут возникает Исмаил с почтой, здоровается, кладет принесенное на письменный стол и так же таинственно исчезает. Керригэн просматривает адреса, бронзовым ножом вскрывает телеграмму из London Times и быстро пробегает ее глазами. Между нахмуренными бровями появляются морщины, подчеркивая неровную линию носа, рот кривит недовольная гримаса. Гарсес со все возрастающим любопытством наблюдает за ним. Лицо Керригэна уже пылает от возмущения, он цедит какие-то английские слова, судя по тону, ругательства в адрес Фрэзера. В голосе звучат горечь и злость одновременно.
— Плохие новости? — спрашивает Гарсес.
— Это невероятно, — восклицает Керригэн раздраженно. — Он ничего не хочет знать. Я сообщаю ему данные, которые могут иметь огромное значение, а он ограничивается напоминанием, что моя работа состоит в регулярном посещении пресс-конференций и следовании указаниям советников посольства.
Керригэн рвет телеграмму пополам, бросает обрывки на стол, потом подносит ко рту стакан, и лицо его немного разглаживается.
— Сказать тебе одну вещь? — Прежде чем продолжить, он несколько секунд с вызовом смотрит на Гарсеса. — Теперь у меня нет никаких сомнений. Мы наткнулись на что-то серьезное.
— Тогда нужно торопиться, — замечает Гарсес. — Я не могу надолго откладывать экспедицию, самое большее — до следующей недели. Правительство заинтересовано в развитии рыболовства на атлантическом побережье и в скорейшем заключении соглашений с проживающими на испанской территории племенами.
— Хорошо, — заключает Керригэн, — постарайся разузнать что-нибудь об этих ящиках и не теряй из вида Рамиреса; возможно, и о твоей даме что-то выясним.
И вдруг, уже с другим выражением, указывает на висящую на стене гравюру, где на фоне готических развалин изображена аллегорическая фигура нимфы с завязанными глазами и чашей в руке.
— Золото или шпага, вино или яд, — таинственно изрекает он. — Никто не знает, что скрывает сердце женщины.
Гарсес коротко кивает, глядя на изображение, на длинную, как у цапли, шею, обнаженную грудь, ощущая исходящие от картины слабые волны, затем возвращается к столу, берет стакан и медленно осушает его.
— Посмотрим, что я смогу сделать, — говорит он сосредоточенно, словно пытаясь привести в порядок разбежавшиеся мысли. — А ты займись Вилмером, — добавляет он уже на пороге и поднимает в знак прощания руку.
Оставшись один, Керригэн подходит к бюро и заводит фонограф. Легкая арабская мелодия наполняет комнату позвякиваньем бубенчиков. Это не традиционная марокканская музыка, а старинный плач kabilas[30], хоровое пение, родившееся в глубинах песков. Корреспондент London Times разваливается во вращающемся кресле — ноги на столе, голова откинута назад, глаза закрыты — и отдается во власть музыки, которая обволакивает очарованием, словно песня сирен. Он чувствует себя усталым, боль в шее не дает покоя. Под звуки припева перед глазами встает странно символичная фигура с картины, пейзаж ушедших веков, разрушенные башни и лиловые холмы на рассвете или, наоборот, на закате, эта женщина, не прекрасная и не уродливая, чуть улыбающаяся, новоявленная Джоконда с завязанными глазами, которая, кажется, движется и дышит, будто где-то в ее теле теплится жизнь, и в то же время ясно, что она обречена на смерть. Нечто инертное, беззвучное и бесплотное, слепое, как сама судьба. Это видение приводит Керригэна в уныние. Он мало спал, а усталость всегда вызывает в нем смятение чувств, навевает какие-то абсурдные, бредовые образы. Все эти символы: и женщина с картины, и музыка, словно отголосок богослужения, и смутное разочарование — хрупкие элементы, усиливающие физическое недомогание. «Мы любим не красоту, — думает он, — а поражение».
X
Танжер, 15 ноября 1935 года, — пишет Эльса Кинтана, склонив голову над чистым листом.
…Оказывается, ночи этого континента, одиночество и все случившееся наслаиваются в памяти друг на друга. Трудно защитить свое личное пространство от непрошеных гостей в виде вопросов, даже здесь, в городе, где нет невиновных. Я ждала тебя в номере отеля, на пристани, я до сих пор жду тебя… Но когда я вижу море, превращающееся вдали в горизонт, и воду с рассыпанными по ней фантастически зелеными бликами, я понимаю, что твой приезд — почти легендарное событие, которое никогда не произойдет. Возможно, это и к лучшему.
Она хочет, чтобы голова была совершенно пустой. Подперев левую щеку и полулежа на столе у окна, она смотрит в темноту, как слепая, не в состоянии различить контуры мира — лишь инстинктивно ощутить их. Из густоты танжерской ночи рождаются воспоминания, наполненные предчувствиями, которые ей в свое время не удалось расшифровать. Она вспоминает безумие последнего дня, когда, открыв ставни, увидела вдали тучу пыли от скачущих галопом коней, блеск лакированных козырьков среди разбросанных гроздьями домов, сады на склонах, особую прозрачность воздуха, застывшего в преддверии беды. С другой стороны холма спускались арендаторы, вооруженные толстыми палками. Закон об аграрной контрреформе, принятый кабинетом консерваторов, свел на нет все, чего удалось достичь с 1931 года. Вот уже несколько дней крестьяне втайне вели какую-то деятельность — скупые жесты, недосказанные фразы, свирепые взгляды, но она, поглощенная неотложными делами более личного свойства, не обратила на это должного внимания. И вот теперь она неподвижно стояла за занавесками, лишь дыхание туманило стекло. Тогда она впервые увидела то, что с тех пор навсегда поселилось в ее ночных кошмарах. Дым, тянувшийся за черным автомобилем, который подъехал к дому и остановился во дворе у высохшего фонтана. Показавшиеся огромными силуэты двух мужчин с невыразительными лицами. Тот, что слева, весьма элегантен, в длинном пальто и надвинутой на глаза шляпе. Другой, потолще, — в синей фалангистской рубашке. Когда они спросили насчет Фернандо, кровь в висках забила тревогу, потому что она почувствовала в их словах решительность и жестокость ультиматума.
В памяти возникают какие-то обрывки, отдельные сцены, которые только теперь наполняются движением, а тогда это были просто застывшие образы: пыльный двор, раскрытая навстречу холоду дверь, Фернандо на пороге, высокий и беззаботный, в распахнутой рубашке, будто ему некогда было застегнуть верхние пуговицы, приближающиеся голоса сборщиков оливок, рука, метнувшаяся за отворот пальто, высеченные изо льда глаза, сузившиеся от ненависти зрачки, яркий свет на побеленной стене, мгновенно вспыхнувший и погасший отблеск, словно воздух превратился в раскаленные уголья на вороной стали пистолета, который один из мужчин достал из кобуры. Она подозревала, что Фернандо замешан в каких-то темных делах, и не раз предостерегала от знакомства со всякими опасными личностями, но никогда ни о чем прямо не спрашивала; может быть, боялась узнать правду или услышать ложь, а может быть, ей просто было на это наплевать. Отвращение и малодушие помогали ей оставаться в неведении, вне реальности, не замечать спрятанных в усадьбе мешков, каких-то ночных встреч, странных сообщений, опубликованных в местной газете среди объявлений о спектаклях и продаже гитар, не вслушиваться в горячие споры, которые никто особенно не скрывал и которые она принимала за обычные ссоры за карточным столом…