Когда мы виделись, об этой ночи не разговаривали.
Все равно они нас убили.
Просто “муха” не сработала.
РУССКИЙ
Из подъезда навстречу выходят двое. Русские. Старуха и дед с кривой ногой.
— Ребята! — кричит дед и падает на колени. Кривая нога ему мешает.
Я не знаю как передать его дальнейшие движения: идет на коленях, ползет, волочится по снегу — в общем, перебирается в нашу сторону, вытянув вперед руки, и не переставая кричит:
— Ребята! Русские! Родные! Пришли! Ребята!
Больше дед ничего сказать не может. Подползает к нам и начинает всех подряд обнимать за ноги, тыкается в штанины лицом, словно собачка или ребенок, который нашел своих родителей.
— Ребята! Пришли, миленькие! Пришли, родимые! Ребята! Не уходите больше! Не уходите! Ребята!
Старуха тоже плачет, она целует всех по очереди, ее слезы холодят кожу.
— Ребята! — кричит дед. — Они каждую ночь приходили! Семь раз выводили меня расстреливать! Они меня пытали! Ребята, не уходите!
Дед ломается в крике напополам, падает в снег и рыдает. Он в полной невменяемости. Это сложно описать, если сам не видел. Человек годами — годами! — жил в постоянном ужасе. В тотальном ожидании расстрела.
В пытках. И теперь все эти годы выплескиваются из него одномоментно.
Концентрация безумия войны.
От меня опять уплывает ощущение реальности. Не может этого быть со мной, москвичом, бакалавром юриспруденции, в европейской стране двадцать первого века. Это кино такое. Хроника Великой Отечественной. Освобождение Освенцима. Хатынь.
Но это не со мной. Не здесь. И не сейчас.
Похоже, все испытывают примерно то же самое. Никто не говорит ни слова. Никто не наклоняется и не поднимает деда. Мы тупо стоим и смотрим, как он кричит под ногами и цепляется за штанины. Это не человек — сгусток страха и истерии.
В такие секунды очень остро осознаешь свою собственную… уязвимость, что ли. В общем, понимаешь, что ты не центр Вселенной. То есть ты это понимал и раньше, а теперь ты это ощущаешь. Ощущаешь каждым атомом своего мочевого пузыря. Превратить в животное можно любого, вопрос лишь времени и желания, и ты, оказывается, ни хрена не исключение. Калибр пять сорок пять — это так слабо. Ни в коем случае не попадать в плен.
— Ребята! Русские! Родные! Не уходите больше!
— Мы не уйдем, отец, — говорит Игорь. Он берет его за плечи и пытается поднять, но старик уже не может стоять. У него больше нет сил — не физических, моральных. Человек ушел из его тела, а на его место пришел инстинкт: увидел людей — стань меньше, не вздумай стоять прямо.
— Не отец я вам, ребята! — кричит он. — Мне двадцать семь лет всего! Двадцать семь!
Этому деду двадцать семь лет...
Мы остаемся с ним недолго, всего несколько минут. Он рассказывает, что выжил только потому, что большим осколком раздробило колено, оно срослось криво и он почти перестал ходить самостоятельно. Поэтому боевики не брали его, как мусор, на рытье траншей и не расстреляли. Старуха — его мать. Хотя выглядят они почти одинаково. Что едят и чем живут вообще, он и сам не знает.
Самое паскудное, что с нашим приходом в жизни этого человека не изменится ничего. Мы сейчас уйдем. И все. Солдаты в ста метрах справа, в ста метрах слева, в ста метрах спереди и в ста метрах сзади, но его подвал все равно принадлежит бородатым отморозкам. Наш взвод обозначает линию фронта только в его голове, и тыла как не было, так и нет. И этой ночью они опять придут, наверное.
Не знаю, что с ним стало. Выжил он, или его добили. И если выжил, то сколько прожил после нас.
Мне кажется, что все равно — недолго.
ИГОРЬ
Когда мы познакомились, было раннее-раннее невыспавшееся зимнее утро. Под ногами хрустел снег, резкий морозный воздух коробил ноздри, яркие в ночи фонарные лампы резали опухшие после вчерашних проводов глаза. Я подошел к нему, услышав, как он спрашивает у прохожего дорогу к военкомату.
— В Чечню?
— Да. Ты тоже? Ну, давай тогда знакомиться, что ли, земеля. — Он протянул руку. — Игорь.
У него явно были татарские корни. Треугольное широкое лицо. Мощные скулы. Узковатые глаза. Роста выше среднего, но приземистый. Короткие ноги были очень кривые — его запросто можно было представить держащим под уздцы низкорослую монгольскую лошадь около юрты.
Глядя на него, сами собой слышались гиканье кочевых орд и запах зимней степи; чувствовался вкус свободы. Наверное, так и выглядели скифы.
При этом Игорь был совершенно рыжий.
Всю дорогу, пока нас на “Газели” везли из московского военкомата в часть, Игорь без умолку тараторил, рассказывая о своей жизни, то и дело доставая из внутреннего кармана куртки фотографию дочери и к месту и не к месту показывая ее то мне, то водителю, то сопровождавшему нас офицеру: “Смотри, майор, это моя дочка!” В небольшой сумке, которая была у него с собой, помимо всевозможного солдатского добра, оказалось еще и несколько чекушек, которые он одну за одной извлекал на свет божий, постоянно приговаривая при этом: “Ну, что, пехота, выпьем?”
В Чечне мы виделись урывками. Он попал в девятую роту, меня же начальник штаба взял к себе связистом, и я мотался с ним по батальону. Но когда мы приезжали в “девятку”, я всегда искал зему. Нас, москвичей, в полку вообще было трое, и Игореха значил для меня очень много.
По-настоящему нам довелось встретиться лишь под Алхан-Юртом, куда нас в спешном порядке перебросили на помощь вэвэшникам, заблокировавшим боевиков.
Мы сидели под дождем в болоте, без еды, без воды, продрогшие до костей, проклиная все и вся на свете. Единственной пищей был мерзлый боярышник, который рос в изобилии на этих болотных кочках, и мы паслись, как лоси, губами обрывая сладкие промороженные ягоды, чувствуя, как заполняется сосущая пустота в желудке. Мы с Игорем лежали в двух соседних ямках, которые громко именовали позициями, и, чтобы забить голод, без перерыва смолили вонючую “Приму”. И он, как и по дороге в часть, постоянно тараторил — в тему и не в тему, опять показывал фотографию дочки, материл войну, чехов и комбата, засунувшего нас в эту задницу.
А потом как-то внезапно начался обстрел со стороны соседей, и мы сначала ничего не поняли, думали, свои дурака валяют, и, стоя в полный рост, орали им, чтобы они прекратили, пока никого не ранило. Но обстрел усилился, начали рваться гранаты, мы попадали, и я уже кричал Игорю, чтобы он отходил, а он кричал, чтобы отходил я. И когда мы вышли из-под огня и добрались до своих, нас вдруг разобрал смех. Мы сидели, привалившись спиной к плетеной изгороди, положив автоматы на колени, пили из бидона воду, сплевывали хрустевших на зубах мальков, а смех прорывался сквозь глотки, и мы никак не могли успокоиться — ржали, как безумные. Я толкал его локтем в бок и хохотал, а он смотрел на меня и хохотал тоже.
И в тот момент не было для меня человека ближе и понятнее, чем Игорь.
Потом был штурм, и мы опять мотались по всему батальону. Встретились лишь в шестом микрорайоне, куда меня притащил с собой замкомбат. На следующее утро замкомбат уехал, а я плюнул на все и отпросился в пехоту. Он меня с легкостью оставил — не его связист, не его проблемы.
Недели две мы жили вместе. В памяти запечатлелась картина: вымерзший, разбитый двор, воронки, торчащие из земли расщепленные деревья, белеющие мясом сучья, пустые окна, “Урал” с боеприпасами и столпившиеся около него солдаты, стрельба за домами и Игорь, поставивший котелок с фасолевым супом на гусеницу бэхи… Он ел торопливо, на ходу, закидывая в себя холодное варево. Когда рота получит боеприпасы, мы должны выдвинуться.
Я его позвал. Он оторвался от котла и посмотрел на меня. Но, кажется, он меня не увидел.
Он уже тогда знал.
Игорь погиб десятого марта в горах под Шаро-Аргуном. Его взвод попал в засаду, чехи подпустили их в упор и стали расстреливать с трех сторон из крупнокалиберных пулеметов.
Один из пулеметов бил из-за кладбища, и Игорь, прячась за могилами, подобрался к нему на пятнадцать метров и размахнулся, чтобы бросить гранату, но не успел. В него попало сразу несколько пулеметных очередей. Изуродовало так, что в бушлате мало что осталось. Выпавшая из рук граната скатилась ему под ноги, и Игорь, уже мертвый, падая, накрыл ее своим телом.
Его не могли вытащить двое суток, и кладбище в наших разговорах стало делиться на “до Игоря” и “после Игоря”.