Отец Панкратий однажды упомянул, что эти фрески написал мудрый греческий живописец Феофан, который родом был из Константинополя, но потом побывал во многих городах и землях, а после Кафы отправился на Русь. Марине не приходилось видеть Феофана Грека, но, глядя на его фрески, она представляла художника похожим на отца Панкратия — таким же строгим, молчаливым, но с удивительным сиянием в глазах, взгляд которых был одновременно и сосредоточенным, и беспокойным.
Марина остановилась напротив фрески, изображавшей таинство причащения. Лики Христа и апостолов, как и святая чаша Евхаристии, были озарены таким светом, что, казалось, художник знал секрет чудесной краски, впитавшей в себя небесные лучи. Этот свет пробуждал в душе Марины какие-то неизъяснимые чувства, словно звал к чему-то высокому, чего она не могла выразить словами.
И вдруг девушка услышала за спиной знакомый голос, негромко продекламировавший на латыни:
На сидящих у столаОт Чаши радость снизошла…В душу снизошло дивное тепло!А вас коснулся дивный свет?..[17]
Она узнала голос итальянца Донато, утром виденного ею в аптеке.
Другой голос, явно принадлежавший Лукино Тариго, с насмешкой откликнулся:
— Это ты сам сочинил или кто-то из чванливых флорентийских писак?
— Нет, это старинный бургундский поэт Робер де Борон, — ответил Донато. — Он первый написал о Чаше Грааля. А эта православная фреска заставила меня вспомнить его строки.
— По-моему, для аргузия ты слишком образован, — хмыкнул генуэзец.
Марина, стоявшая в ряду других женщин, с платком на голове, не сразу была замечена итальянцами, но в следующую минуту мать подала ей знак уходить, и девушка оглянулась. Тут же Донато и Лукино ее узнали и кивнули ей — причем генуэзец еще игриво улыбнулся. Это не укрылось от Таисии, и она, схватив дочь за руку, быстро увела ее из церкви, а уже за порогом храма спросила:
— Что ты переглядываешься с этими генуэзцами? Они тебе знакомы?
— Просто видела их сегодня в аптеке у Эрмирио, вот и все, — пожала плечами Марина.
Таисия проворчала:
— Ходят, наглецы, в православный храм, что им тут делать? Разве что наших девушек высматривать. Не вздумай отвечать на их любезности.
— Я и не отвечаю.
— К тому же у тебя есть жених.
— А это еще неизвестно, — пробормотала Марина себе под нос, не желая сейчас открыто возражать матери.
Незаметно оглянувшись, девушка обнаружила, что итальянцы тоже вышли из церкви и повернули в сторону генуэзского квартала. «Интересно, что они здесь делали? — подумала она. — Может, искали меня? Ведь Эрмирио наверняка рассказал им, где я живу». Однако Марина тут же отмела это тщеславное предположение другим вопросом: «Но тогда почему они не пошли за мной? Нет, видно, я тут ни при чем. Просто римлянин попросил генуэзца показать ему здешние храмы и крепости».
По дороге домой она невольно возвращалась мыслями к своему случайному знакомству с итальянцами. Ее несколько разочаровали услышанные в церкви слова Лукино, из которых следовало, что Донато будет служить в Кафе аргузием. У девушки сложилось не лучшее мнение об этих стражниках. Однажды вечером, засидевшись у подруги, она возвращалась домой после звона колокола на башне Криско, возвещавшего, согласно Уставу, что горожанам пора гасить свет, закрывать лавки и таверны. И вдруг двое пьяных аргузиев с хохотом и непристойными замечаниями заслонили ей путь. В тот вечер только быстрота и ловкость помогли девушке избежать их похотливых объятий и скрыться. С тех пор у нее осталось враждебное отношение к стражникам и полицейским, она обходила их десятой дорогой и считала грубыми и наглыми людьми.
И сейчас ей неприятно было узнать, что Донато, в облике которого угадывалось нечто значительное и благородное, прибыл в Кафу, чтобы служить аргузием и водить дружбу с головорезами вроде Лукино Тариго.
Марина вспомнила, как Донато с гордостью сказал: «Я римлянин!» Да, видно, он сознавал, что это честь — быть уроженцем великого города, когда-то гремевшего на весь мир. Марина вдруг подумала о себе: а гордится ли она сама своим происхождением из Киева? Ведь стольный град русичей тоже был древним и знаменитым — второй православной столицей после Царьграда-Константинополя. А нынче и Рим, и Константинополь, и Киев находятся в унижении и упадке, только славное прошлое и дает им надежду возродиться. Отец Панкратий рассказывал Марине о гибели Константинополя от рук крестоносцев. Мрачноватый грек ненавидел завоевателей православной столицы, но, помня о справедливости, говорил: «Не все латиняне одинаковы, есть среди них люди благородные». Марине вдруг стало интересно: а каким бы отцу Панкратию показался Донато?
Голос матери отвлек ее от размышлений:
— Если Андроник заговорит с тобой о Варадате, не возражай. Не надо огорчать Андроника хотя бы сейчас, когда ему плохо. Ты же понимаешь, каково нам придется, если он умрет.
— Ладно, мама, я не буду перечить Андронику, пока он болеет, — согласилась Марина. — Но после того как поправится, я не стану скрывать, что Варадат мне не по душе и я за него не пойду.
— Вот и глупа ты, дочка! — заявила Таисия и приостановилась, глядя на Марину с раздражением и досадой. — И откуда в тебе такое упрямство? Ну, сама подумай: Андроник стар, болен, а Георгий еще мал, ему рано вести дела купеческого дома. И если Андроник умрет, как мы с тобой будем жить, где найдем защиту и опору? А Варадат — толковый и богатый человек, ты за ним будешь как за каменной стеной.
— Нет, мама. Если уж у нас не заведено, чтобы женщины сами вели торговые дела, то можно попросить кого-нибудь из родичей Андроника…
— Вот-вот! — перебила ее мать. — Они только и ждут, чтобы весь наш дом прибрать к рукам. Нет, дочка, лучше тебе найти опору в Варадате, он любит тебя и не обидит.
— Но почему обязательно Варадат? — топнула ногой Марина.
— А кого еще ты видишь вокруг себя? Он как раз самый подходящий и есть. Или, может, ты на красавчика Константина засматриваешься? Так он уже почти женат. Или тебе понравился кто-нибудь из этих разбойников-латинян?
Девушка насупилась, недоумевая, почему мать упомянула Константина. Неужели Зоя, лучшая подруга, проговорилась? Ведь только ей Марина призналась в своих тайных чувствах к молодому купцу. Впрочем, сейчас это уже не очень-то волновало Марину. Гораздо больше ее насторожило предположение матери о латинянах.
— Не нужны мне ни Константин, ни латиняне! — выпалила она резко. — Я, может… Я, может, вообще в монастырь уйду, как Рузанна!