Вскоре столб дыма разросся и стал шириться над домами, густой и черный. Это значило, что пламя освободилось и, безжалостное, жестокое и буйное, с нескрываемой радостью перепрыгивало с крыши на крышу, паря поверх воплей и ужаса людей.
Я задрожал перед этим несчастьем, повинуясь инстинкту, неизменно нам угрожает беда, неизменно происходит плохое, а потом снова прикрылся своей бедой, она была тяжелее этой, более важной, я даже с удовольствием стал смотреть на огонь, надеясь, что люди останутся бессильны перед ним и что, таким образом, решится все, в том числе и мое. Однако это минутное безумство, после оно меня не тревожило.
И вот когда у меня было достаточно оснований свернуть с дороги, не делать того, что собирался, я вдруг решил не откладывать. Я размышлял недолго, но, должно быть, ожила в душе надежда, что легче просить милости при таком несчастье, напоминающем людям об их хрупкости и бессилии перед волей аллаха.
Я имею право знать о родном брате столько, сколько мне скажут, сколько сказали бы каждому, я обязан помочь ему, если это возможно. Плохо оставаться в стороне, каждый бы упрекнул меня. Кто у меня есть, кроме него? И кто у него, кроме меня?
Я ободрял и оправдывал себя, утверждая свое право и подготавливая отступление. Я не забывал о том, как думал до этого, боялся за себя и сожалел о нем, даже не зная, что важнее, и нелегко отделил одно от другого.
Перед полицейским управлением стоял солдат с саблей и коротким пистолетом за кожаным поясом. Мне никогда не доводилось здесь бывать и даже в голову не приходило видеть в вооруженном солдате препятствие.
— Муселим у себя?
— На что тебе?
Втайне я надеялся, что не застану муселима, в городе пожар, да и других дел немало, странно было бы, если б он оказался здесь как раз тогда, когда я ищу его, может быть, эта сокровенная мысль и заставила прийти, ведь муселима не будет на месте и я уйду, отложив свой визит. Но когда солдат, не снимая руки с пистолета, дерзко спросил о том, что его не касалось, во мне проснулась злоба, словно бы тревога вдруг нашла выход, едва дождавшись первой попавшейся отдушины. Я — дервиш, шейх текии, и рядовой солдат не смеет так, с рукой на пистолете встречать меня, хотя бы из уважения к платью, которое я ношу. Я был оскорблен, и позже мне пришла в голову мысль, что за свой страх мы мстим всюду, где удается. Вопрос был грубым, он подчеркивал его право и его значение, он говорил о моем ничтожестве, выяснилось, что даже орден, к которому я принадлежу, не внушает ему почтения. Но это могло оправдать меня, если бы я повернулся и ушел. Скажи он, что муселима нет или что он сегодня не принимает, я был бы благодарен ему и ушел с облегчением.
— Я шейх мевлевийской текии,— тихо, подавляя гнев, ответил я.— Мне нужно встретиться с муселимом.
Солдат смотрел спокойно, ничуть не смущенный моими словами, подозрительный, оскорбительно безучастный к тому, что я сказал. Меня испугало это волчье спокойствие, в голову пришла мысль, что вот так, без радости или злобы, он мог бы выхватить пистолет и убить меня. Или пропустить к муселиму. Вчера вечером он преследовал моего беглеца, он отвел моего брата в крепость, он виноват перед ними. А они виноваты передо мной, из-за них я сейчас стою здесь.
Не торопясь, ожидая от меня еще чего-то, брани или мольбы, он кликнул другого солдата, из коридора, и сказал ему, что какой-то дервиш хочет пройти к муселиму. Меня не обидело это обезличивание, может быть, так лучше. Теперь муселим откажет не мне, но какому-то безымянному дервишу.
Мы ждали, пока это сообщение пройдет по всем коридорам и возвратится обратно. Солдат снова встал на свое место, не глядя на меня, положив руку на пистолет, его не касалось, примут меня или откажут, от его смуглого худого лица исходило спокойное небрежение, внушаемое ему этим местом.
Ожидая, я раскаивался в том, что любой ценой решил преодолеть это препятствие, считая его ничтожным, а оно оказалось самим муселимом, его вытянутой вперед рукой. Теперь я не мог уйти, я сам себя приковал к этому месту, поставил себя в такое положение, когда меня должны или пропустить, или вернуть. Не знаю, что хуже. Я хотел завернуть к муселиму, мы были знакомы, и завести разговор о брате как бы мимоходом. Теперь это невозможно, я привел в движение целую вереницу людей, я требовал, чтобы муселим принял меня, разговор больше не мог быть мимолетным, ему придан первостепенный характер. И если я буду говорить вполголоса, унижаясь, то это будет равно признанию в собственной трусости. А я хотел сохранить и достоинство и осторожность. Дерзость не помогла бы, да я ею и не обладаю, унижение оскорбило бы меня, и я чувствую его всей своей плотью.
Лучше, если б он отказал мне, я был растерян и неподготовлен, тщетно пытался я придумать, как буду говорить, тщетно представлял себе выражение своего лица, с которым я войду в комнату, мне представлялись лишь искаженные черты перепуганного человека, не знающего даже, что заставляет его сделать этот шаг — любовь ли к брату, страх за самого себя, внимание к отцу, человека, испытывающего такой трепет, словно он совершает что-то недозволенное, словно он все ставит под вопрос. Что я ставил под вопрос? Я и сам не знал, потому и говорю: все.
Меня пригласили войти.
Муселим стоял у окна, глядя на пожар. Когда он повернулся, я увидел, что он растерян, в его взгляде я не увидел себя, словно он не узнал меня. Ничем не помогло мне это неподвижное лицо.
На мгновение, пока я смотрел в его отталкивающие глаза, готовые вынести мне приговор, я почувствовал себя преступником. Я находился между ним и совершенным неведомым преступлением, и он отталкивал меня от себя к преступнику.
Я мог начать беседу несколькими способами, если б не волновался. Спокойно: я пришел не для того, чтобы защищать, а для того, чтобы осведомиться. Широко: он виноват, раз он арестован, но не могу ли я узнать, что он совершил? С чувством умеренной оскорбленности: арестован, ладно; но следовало бы и мне об этом сообщить. Надо было выработать какой-то план, придумать какое-то начало, проявить больше твердости, а я избрал худший вариант, даже не избрал, он получился сам собой.
— Я хотел спросить о брате,— запинаясь, неуверенно произнес я, начав совсем не так, как следовало начать, сразу открыв свое слабое место, не успев подготовить благоприятный прием и создать благоприятное впечатление. Тяжелое непроснувшееся лицо заставило меня выложить все, как есть, все вдруг, чтоб он узнал меня, чтоб заметил меня.
— О брате? О каком брате?
В его глухом вопросе, в безжизненном голосе, в удивлении тем, как это я мог предположить, будто он знает о столь незначительном деле, я почувствовал, что брат и я уменьшились до размеров пылинки.
Да простят мне все благородные люди, более храбрые, чем я, все добрые люди, которым не довелось пережить искушение позабыть о собственной гордости, но должен сказать, ничто мне не помогло бы, если б я скрыл правду от себя: меня не оскорбила его намеренная грубость и то ужасное расстояние, которое он установил между нами. Меня это испугало, ибо было неожиданно, я ощутил тревогу и угрозу, брат не служил возможной формой контакта между нами, надо бы оживить его и впервые определить степень его вины. Но что мог я сказать, чтоб не повредить брату и не оскорбить муселима?
Я сказал, что сожалею о случившемся, беда сразила меня, подобно кончине близкого человека, судьба не уберегла меня от несчастья видеть родного брата там, куда уходят грешники и враги, что люди смотрят на меня с изумлением, словно и на мне лежит доля вины, на мне, в течение многих лет свято служившем господу и вере. И, не успев еще закончить, я знал, что это мерзко, что я совершал предательство, но слова текли легко и искренне, жалоба на судьбу звучала сама по себе до тех пор, пока упрек не стал настолько сильным и громким и этот сладкий плач по самому себе не стал мне так противен из-за трусости, настоящую причину которой я не знал, из-за собственного эгоизма, подавившего всякую иную мысль. Нет, звучало что-то во мне, это скверно, неужели ты пришел за тем, чтоб защищать себя, от чего, опасности подвергается брат, позже ты будешь стыдиться этого, ты ухудшишь его положение, замолчи и уйди, скажи и уйди, скажи и останься, взгляни ему в глаза, он только пугает тебя лицом идола, подави беспричинный страх, тебе нечего бояться, не позорь себя причитаниями и перед ним и перед самим собой, скажи то, что ты должен сказать.
И я сказал. Брат, как я слышал, совершил нечто, что, может быть, не подобало, я не знаю, но не верю, что это серьезно, поэтому я прошу муселима вмешаться, дабы узнику не приписали того, чего он не совершал.
Мало я сказал, недостаточно храбро и недостаточно благородно, но это было все, что я мог. Тяжкая усталость охватывала меня.
Его лицо не говорило ни о чем, ни гнева, ни понимания не было заметно на нем, его губы могли произнести слова и осуждения и милосердия. Позже я смутно припоминал, что в ту минуту думал о том, в каком ужасном положении находится любой проситель: в силу необходимости он ничтожен, мелок, стоит под чужой ступней, он виновен, унижен, ему угрожает чужой каприз, он жаждет случайного доброжелательства, он подчинен чужой силе, от него ничего не зависит, даже выражение страха или ненависти, которое может погубить. Под тусклым взглядом, который с трудом различал меня, я перестал ожидать доброго слова или милосердия и стремился лишь поскорее уйти, и пусть все оканчивается по воле аллаха.