Меня удивило поведение и того и другого. Хафиз Мухаммед в самом деле отрицал божье участие в сотворении мира, а Хасан лишь шутливо указывал ему на это, не желая доводить дело до конца или использовать преимущество, которое мог получить без труда.
Я знал, это были несколько видоизмененные теории греческих философов, а Ибн-Сина передал их в своих сочинениях на арабском языке. Согласно этим теориям, человек постепенно становился тем, кто он есть, медленно приспосабливался к природе, подчиняя ее себе, единственное обладавшее сознанием существо. Поэтому природа для него больше не представляет тайны, а окружающее пространство не является неведомым, он овладел им и одолел его, пройдя огромный путь от червя до хозяина земли.
— Плохой хозяин,— улыбнулся Хасан.
Вокруг этого начался спор и завязалась дискуссия: люди скверно устроили сей мир, утверждал Хасан, не сердясь за это на них. А хафиз Мухаммед не соглашался и в своих доказательствах дошел даже до зарождения мира.
Сотню возражений можно было сделать на все, что говорил хафиз Мухаммед, от объяснения начала живых существ, произошедшего само по себе, до утверждения, будто человек хозяин земли почти независимо от божьей воли. Но, вмешавшись в беседу, я не стал упрекать его за эти огрехи, мне казалось смешным спорить по поводу общеизвестных истин. Для меня важнее было другое: неужели не кажется наивным суждение о том, будто человек удобно разместился на земле и будто здесь его настоящий дом?
Пространство — темница для нас, говорил я, вслушиваясь в эхо своих неведомых мыслей, неожиданно внося пламя в мертвый и ненужный до тех пор разговор. Пространство овладело нами. Мы владеем им лишь постольку, поскольку глаз может охватить его. А оно нас утомляет, пугает, зовет, гонит. Мы думаем, что оно видит нас, но ему нет дела до нас, мы утверждаем, что владеем им, но мы лишь пользуемся его равнодушием. Земля не расположена к нам. Громы и волны не за нас, мы лишь в них. У человека нет своего настоящего дома, он лишь борется за него со слепыми силами. Это чужое гнездо, земля могла бы быть средоточием чудовищ, которые оказались бы в состоянии бороться с бедами, что она предоставляет в изобилии. Или ничьей. Но не нашей.
Мы овладеваем не Землей, но пядью земли под своей стопой, не горами, но изображением их в своих глазах, не морем, но его колеблющейся прочностью и отблеском его поверхности. Ничто не принадлежит нам, кроме иллюзий, поэтому мы крепко держимся за них.
Мы не есть нечто в чем-то, но ничто в ничем, не равные тому, что вокруг, не подобные, несовместимые. Развитие человека должно идти к потере самосознания. Земля необитаема, подобно Луне, и мы обманываем себя, будто это наш истинный дом, ибо нам некуда деваться. Она хороша для неразумных или для неуязвимых. Может быть, выход для человечества в том, чтоб вернуться назад, стать лишь силой.
И когда я высказал весь этот сумбур, то испугался, что обнажил все, что желал утаить. Я отвечал сегодняшнему дню и своему раздражению. Я поставил в неловкое положение и себя и тех обоих.
Хафиз Мухаммед изумленно, почти испуганно смотрел на меня, а Хасан — рассеянно, улыбаясь, и только лишь в их глазах я увидел подлинный вес своих слов, о которых прежде даже не думал. Однако совесть не упрекала меня, мне даже стало легче.
Выражение лица Хасана вдруг стало серьезным. Нет, сказал он, легко покачивая головой, словно бы извиняясь за то, что говорит всерьез. Человек не должен превращаться в свою противоположность. Все, что есть в нем ценного, уязвимо. Может быть, нелегко жить на свете, но, если мы считаем, что здесь нам не место, тогда станет еще хуже. А стремиться к силе и бесчувственности — значит мстить себе за разочарование. И тогда это не выход, это отступление от всего того, чем человек может быть. Отрицание всяческой осторожности есть извечный страх, давнишняя суть человеческого существа, стремящегося к могуществу, ибо оно боится.
— Мы здесь, на земле,— взволнованно говорил хафиз Мухаммед.— Отрицать то, что это место для нас,— значит отрицать жизнь. Ибо…
Он закашлялся, но продолжал махать рукой в знак того, что не соглашается со мной, но не имеет сил смирить разгулявшуюся болезнь.
— Тебе надо идти в комнату,— напомнил ему Хасан.— Холодно, сыро. Помочь тебе?
Тот рукой показал: не нужно. И ушел, кашляя,— он не любил свидетелей своей хвори.
Мы остались одни, Хасан и я.
Жаль, что мы не смогли расстаться без каких-либо объяснений, без какого-либо дальнейшего разговора, лучше всего было бы встать и уйти, тяжело, казалось, и прервать и продолжить, а не было рядом хафиза Мухаммеда, служившего для нас связующей цепью и как бы поводом для всеобщей беседы. Нас ожидало еще то, что касалось только его и меня.
Но Хасан не испытывал неудобства, он всегда находил способ сделать все естественным. Он проводил взглядом хафиза Мухаммеда, перевел его на меня и улыбнулся. Смех был для него дорогой к человеку, выражал понимание, облегчал.
— Напугал ты хафиза Мухаммеда. Он выглядел ошеломленным.
— Сожалею.
— А знаешь, о чем я думал, пока ты говорил? Как некоторые люди могут сказать все, что хотят, и хочешь — соглашайся, хочешь — нет, но остаешься спокойным. А другие в одно слово вложат всего себя, и все вдруг вспыхнет, нет больше кругом покоя. Вдруг чувствуешь, что происходит нечто важное. Это уже не просто разговор.
— А что же?
— Готовность все бросить в костер. Ты слишком потрясен случившимся несчастьем.
Никому не позволил бы я так говорить со мной, я гневно оборвал бы его, но Хасан поразил меня, определив существо моего возмущения, а еще больше своей доброжелательностью, заключавшейся не в словах, но во взгляде, глубокой откровенностью, пониманием, озабоченностью, всей своей манерой, словно бы лишь теперь он увидел меня с той стороны, которую обычно скрывают. Но хоть я и не отверг его, мне хотелось переменить разговор, я не любил, чтоб кто-либо копался во мне.
— Что ты имел в виду, говоря об извечном страхе, который мы несем искони?
— Неужели сегодня вечером мы впервые видимся? Я хотел бы поговорить о твоем брате. Если тебе не неприятно.
На это я мог ответить: тебя это не касается, оставь меня в покое, не лезь в мои сокровенные мысли, люди, дающие мне советы, терзают меня. И это было бы самое искреннее. Но я не выносил ни своей, ни чужой грубости, стыдился, если она меня побеждала, долго помнил, если сражала меня. Я ответил, оправдываясь, что сегодня из деревни приехал мой отец и что у меня не самое лучшее настроение.
— Ты уже вторично меня отвергаешь,— улыбнулся он.
— Что тебе сказать? Я ничего не узнал.
— Даже за что он арестован?
— Даже это.
— Тогда я знаю больше тебя.
Нелегко его сразить.
Он рассказал мне странную повесть, которую я едва мог понять со своим ограниченным и односторонним опытом, детским по незнанию мира, в котором я обитал.
В окрестностях города жил некий мелкий помещик, начал Хасан, жил, ибо сейчас он умер. Были ли у него важные основания, был ли он чем-то оскорблен или же был наивен или честен, был ли он горяч, сварлив, восторжен, стоял ли кто-либо за его спиной, или он обладал доказательствами, был ли он безумен или ему было безразлично, что с ним произойдет,— узнать трудно, да теперь и не столь уж важно, но суть в том, что этот человек начал говорить самые черные вещи о некоторых из власть имущих, обвиняя их громко и публично в том, что все знают, но умалчивают. Ему миром предложили прийти в себя, он подумал, что его боятся, и не перестал делать то, что никому не приносило пользы. Тогда за ним послали стражников, связанным привезли в город, заперли в крепость, написали протоколы допросов, в которых бедняга признался во многих грехах, привел свои собственные высказывания против веры, государства, султана, губернатора, объясняя это тем, будто произносил их во гневе и ярости. Он признал даже, что поддерживал связь с бунтовщиками в Крайне, посылал им помощь, а его дом был явкой их связных и доверенных людей. С этими протоколами его отправили к визирю в Травник, но по дороге изрубили саблями, так как он пытался бежать. Ну, что касается попытки к побегу, то каждый может думать что угодно, возможно, он и пытался убежать, а возможно, и нет, ему, впрочем, было все равно, так как не изруби его стражники, изрубил бы визирь. И не стал бы я о нем и толковать, не первый он и не последний, если б в это не оказался замешанным и твой брат. Он его даже не знал, даже не видел, тот человек, и понятия не имел о существовании юноши, и судьба его вышла бы той же, не вмешайся даже сюда твой брат. Они не знали друг друга, никогда не встречались, не существовало между ними никакой связи, были они различны и опять-таки в чем-то похожи: в обоих была склонность к самоубийству. К несчастью, твой брат работал у кади, к несчастью, говорю я, ибо опасна и тяжела близость к всемогущим, и в качестве пользовавшегося доверием писаря как-то он добрался до тайных документов. Как он их обнаружил, выяснить никто не может, но наверняка ему их не показывали, он нашел их случайно, и это-то оказалось самым фатальным из того, что он мог найти.