Самые отчаянные протискиваются в храм. У дедов все на виду; возле — клюшка. Бабки — те зажимают ногами кошевку, прикрывают юбками. Удобно: юбка до пят. Припадая на колени, стараются лбом достать пол. Парень, пристроившись сзади, тоже отбивает усердно поклоны. Пока старая откровенничает с духом святым, отрешенная от земных дел, — кошевка от-половинена…
Хотелось Борису вскочить в калитку, узнать: Володька Мансур на всенощной? Раздумал. Живее домой, переодеться.
В оконцах тусклый, мечущийся свет — печь топится. В темноте белеет ведро на крыше, схватывается дымок. Уловил запах сдобного теста. Поддал каблуками — Ветер с места взял хворостяные обдерганные воротца. Расседлав, досуха вытер взмокревшую спину. Кинул в ясельки оберемок сена, оставшегося с зимы от своего Абраши.
— Подкрепись. Завтра на скачках спытаем казачи-шек…
В хате сестра Пелагея. Ворочала в печке, отслоняясь от жарко пылавших кизяков. На скрип разогнула спину. Робкая улыбка смягчила угрюмую складку меж бровей. Отставила в угол рогач; утираясь рваной завеской, смущенно отступила от печки.
— Братка…
Наскучавше оглядывал Борис комнатку. Сдавил острые ребячьи плечи сестры, встряхнул.
— Ой, пусти! Ухватил лапищами своими…
— Живые тут все? Как батя? Ариша? А Ларион? Не пустил Пешванов и на паску?
Комкала Пелагея завеску.
— Батя надысь заезжали до их в имение, так казали, его отпустют дня на три. Он овечек стережет в степу. Раздевайся, братка, я зараз…
Зажгла от бурьянины новенькую синюю лампу, плошку на загнетке погасила.
— Обнова в хате.
Повесил Борис на деревянный колышек, вбитый у порога, ватник, овчинную шапку. Ощупывал рубчатый медный барашек, трогал чистый стеклянный пузырь, потеплевший от ясного желтого огонька, напоминавшего лепесток подсолнуха. Мать-покойница всю свою жизнь, как помнил, хотела обзавестись такой лампой. Не довелось.
Плескался холодной водой над кадкой; докрасна растирал рушником спину, грудь. Сестра собирала на стол. Из чулана внесла соленой капусты, огурцов; начистила остывшей картошки, полила постным маслом.
— Живей, братка, а то тесто еще в дежке. До свету надо управиться, кабы Великий день не застал.
Борис, шумно отдуваясь, сел за стол. Прижав к животу житную буханку, полоснул ножом. Вкусно пахнет краюха хмелем и золой.
— Ты на всенощную? Там гляди наших, батю да Аришу. Пасху понесли святить. Арише новое платье справили. Голубенькими цветочками с длинным рукавом и оборочками до поясу…
Застрял в горле кусок. Прокашлявшись, жевал со злостью, морщился. Понял, почему сестра в такую пору затеялась с тестом. Товарки ее засветло управились; теперь, вырядившись во все лучшее, бегают за церковной оградой. Жаль, платье с голубыми цветочками и оборочками одно…
Не удалась Пелагея в их породу: батька и мать были под стать ростом, лицом. Они трое, старшие, унаследовали от родителей обличье. Одна Пелагея особняком, будто чужая, ни в близкую, ни в дальнюю родню. Казалось, пора бы выровняться — корявый сучок веснами обряжается в зелень, прихорашивается, скрывая от глаз костлявую, до дурноты нехорошую наготу. Сестру не прихорошила и эта весна; напротив, по ее прыщеватым щекам пошли красные нарывчики. Вглядываясь в зеркало, она тайком лила слезы, молила бога, чтобы избавил от напасти; применяла на ночь всякие жировки, мазилки. Не помогало, даже хужее делалось. Потому и глушила свою девичью беду возле печки, на базу.
Отодвинул миску с недоеденной картошкой, сказал в сердцах:
— Насточертела постнятина и на зимнике! Тащи кусок сала.
Сестра в испуге округлила темные глаза.
— Господь с тобой, братка! И думать грех о скоромном. В церкви само плащаницу целуют… Больше терпели, чего до свету осталось? Утресь явются наши, и разговеемся. Маманю помянем.
В печи перегорело. Пелагея разгребла жар; опершись на кочергу, колюче оглядела брата.
— В горенку иди. Штаны и рубаху чистую приготовила. Возьми лампу. Хочь причешись перед зеркалом, оброс, навроде бирюка. А сапоги, батюшки! Антонов огонь прикинулся[1]. Скидай, деготьцем смажу.
Сатиновую рубаху Борис вобрал в суконные штаны. Справлял сам, на свои заработки. Не доходит черед до сапог добрых да папахи. Пока расчесывал потемневшие за зиму вихры, Пелагея смазала дегтем сапоги. Подавая обновленные, пахучие, убеждала:
— Новые, ей-богу, и не дознаются…
Сжалось девичье сердечко. Кремовая рубаха преобразила лицо брата; умытое холодной водой с мылом, оно источало утреннюю свежесть. Подавила вздох.
— Господи, братка, ты уже взаправдашний парубок! Ни одна девка во всем хуторе кабака не осмелится под-несть.
Борис кидал с ладони на ладонь кизячную жаринку; ловчился достать цигаркой.
— Скажешь, сеструшка… После службы женюсь. Гляди, и на сверхсрочную останусь.
— Вояка ты известный. Мало бываешь в хуторе. Хоть улица отдохнула.
Черным огнем вспыхнули у него глаза. Натягивая лохматую баранью шапку, попросил;
— Коня напои. Нехай на воле, ночь теплая.
Захлопнул с грохотом дверь. Мигнул желтый лепесток в лампе, задребезжало расколотое в оконце стекло. Пелагея постояла, прислушиваясь к удаляющимся шагам. Лампу погасила, перенеся огонек опять в плошку. Убрала со стола, досуха вытерла латаную скатерку с облезлыми зелеными квадратиками. Подвернув рукава старенькой блузки, нагнулась к дежке.
2