— Матросом.
— Прислушивался к нашему спору? Пойти на строительство ГЭС, конечно, мечтаешь? Плотиной взнуздать Енисей.
— Нет, — говорю, — не мечтаю. Для меня лучше речника нет другой профессии.
— Ага! Значит, в замыслах — усатый капитан, фуражка вот с такой капустой и зычный голос: «Отдай якорь! Трави канат!»
— И не думаю быть капитаном.
— М-м… Тоже понятно. Век техники. Главный механик: «Могу прибавить еще двадцать два оборота».
— Механиком я и вовсе быть не хочу.
— Да? Так кем же тогда?
— Кем есть — рядовым матросом! К этому и газеты все призывают: молодежь — на производство. На физический труд.
— Вот как? Значит, матросом до конца жизни?
— До самого конца, — говорю. — А если бы и на том свете плавали теплоходы, я бы и там пошел только в матросы.
Помычал чего-то мой со шрамом, кислое сделал лицо.
— Своеобразно понял наш молодой товарищ призывы партии и правительства.
Можно было поспорить. Понял я все очень правильно. На любой теплоход нужен только один капитан, а матросов много требуется. Что будет, если все полезут в капитаны? Пусть в капитаны идут те, кому командовать хочется да ручки свои поберечь.
Но тут подошел Шахворостов. В шелковой тенниске огуречного цвета. Татуировка — якорь, чайки и волны, чтобы думали люди: старый речной волк. Вообще-то, конечно, волк.
— Эх, и храпанул я сегодня, Костя! Как разулся — сам не помню. Все заспал. Тебя Тетерев в самодеятельность записал?
— Записал.
— Так пойдем на сыгровку. Тумарк Маркин всех репетировать загоняет.
— Сам же знаешь: играть я не умею.
— Ерунда! Будешь аккомпанировать на контрабасе. Одну струну дергать. Я тебя живо научу. Получится тогда у нас не квартет, а квинтет.
— Отстань, — говорю, — со своим контрабасом. Я уже решил: буду Маяковского декламировать.
— Декламируй. И на контрабасе играй. Это, брат, приятно, когда тебе хлопают.
— Не за всякое исполнение хлопают.
— В самодеятельности — за всякое. А девушки на артистов как поглядывают? И еще учти, персонально: почтовая Шурка тоже записалась. При единственном таланте: влюбляться. Отсюда какая мораль?
Больше всего в Илье не нравилось мне, как он о девушках говорит, всегда с сальностями. А если еще при посторонних заведет такой разговор — прямо не знаешь, куда деваться. Обязательно повернет его так, будто не он, а ты разговор этот затеял. Пробовал я обрывать Илью. Резко, сердито. Хуже получалось: он тогда еще ловчее вильнет и загонит тебя вовсе в тупик.
Вот и теперь в краску бросили меня слова Шахворостова.
— Зачем, — говорю, — Илья, ты всякие гадости говоришь?
— Костя! Ты любовь девушки гадостью называешь? Извиняюсь! Должен сказать тебе, что Шурочка совсем не такая, как ты о ней думаешь.
И все это громко, при посторонних, при инженерах из экспедиции. Ох, и зачесалась же у меня рука ударить Илью! Знаю: с одного раза свалится он. И знаю: успеет оказать он тогда в отместку еще что-нибудь, похуже, похлеще первого. И еще знаю: эту оплеуху на комсомольском собрании мне тоже обязательно присчитают.
Выходит, годится только единственное: поскорее отсюда Илью увести.
— Ладно, пошли, — говорю, — искать Тумаркина.
Идем. Я молчу. Илья «Санта-Лючию» насвистывает. Проходим мимо почтовой каюты. Вдруг Илья рывком открывает дверь и вталкивает меня туда:
— Вот он!
Шура на койке лежит, книжку читает. Вскочила, платье поправляет, с испугу книжка из рук у нее выпала…
А дальше получается так. Мне до смерти стыдно: вроде бы сам я нахалом вломился сюда. Но вместо того чтобы сказать, как это случилось, я почему-то подымаю книгу, а Шура, тоже красней помидора, старается вырвать книгу из рук у меня и все повторяет одно:
— Дайте, дайте сюда!
Чуть разжал я пальцы, она книгу — раз под подушку. И как-то с запинкой:
— Пушкина перечитываю…
Когда подымал я книгу с пола, мне попались на глаза слова «дьявол», «монах», какое-то имя вроде Рустико и длинное-предлинное название главы. Не встречал я такого в сочинениях Пушкина. А не хвалясь скажу: зимой прочитал пудовый однотомник от корки до корки. И хотя я не обиделся на Шуру, потому что в замешательстве всякий человек может обмолвиться, но все же мне подумалось: неправду она сказала. Но это чуть мелькнуло и сразу прошло. А потом я стал извиняться и объяснять, как втолкнул меня сюда Шахворостов.
Шура только головой покачала печально.
— Значит, сами бы вы не зашли?
И опять мне пришлось объяснять — путано объяснять и оправдываться, почему я не позвал ее посмотреть на Казачинский порог.
Но все же постепенно у нас сложился хороший разговор, и Шура, как в первый раз, стала меня угощать конфетами и печеньем. Стала рассказывать, какая у них славная семья — особенно мама — и как все они дружны между собой. Квартиру описала — оказывается, у них домик свой — и комнату, в которой сама живет. Отдельная большущая комната. А обстановка в ней — куда там даже Терсковым!
Я слушал и хотя не завидовал, но было мне как-то неловко. Нечем ответно блеснуть, нечего вровень с ее описаниями поставить. Конечно, мать у меня тоже очень хорошая. Но Шурина мама, как она сама ее назвала, «веселая хлопотунья». А моя мать лежит параличная. И веселых слов от нее, сами понимаете, мало услышишь. Чаще ворчит и сердится она. Леньку тоже не поставишь на одни весы с Шуриной сестрой, студенткой. Даже по виду. У той завивка «перманент», а у Леньки свой «перманент» — нос постоянно в царапинах и веснушки всегда, как отруби, шелушатся. Квартирой своей перед Шурой тем более никак не блеснешь.
Шура все это, наверно, как-то угадывала. Очень меня не расспрашивала — так, бросит вскользь один-два вопроса и опять о своей семье говорит. Как это получалось у нее — не пойму, но ничем она передо мной вроде бы особенно и не похвалялась, ничем не принижала меня и мою семью, а осталось тогда в душе у меня: «Эх, вот у них хорошо, так хорошо!»
С таким веселым, радостным чувством я и вышел от Шуры. И только я повернул за угол, где стоит кипятильник, вдруг навстречу попадается та самая женщина, которая мне при посадке совала в руку десятку. Улыбается:
— Здравствуй, молодой человек!
Сразу как-то остро мне в сердце ударили и вчерашний разговор с капитаном, и все-таки тревожное ожидание «проработки», и заглохшее было желание узнать, кто очернил меня как взяточника.
— Эх вы, гражданочка! Зачем сказали вы капитану, что я с вас деньги брал? Разве я взял?
У нее и глаза округлились.
— Что ты, что ты, бог с тобой! Я сказала? Может, сказали другие, которых твой товарищ устраивал? Мне самой от них оскорблений досталось.
Гляжу на женщину и не понимаю: да что же раньше-то мне это в голову не пришло? Ясно: тень Ильи на меня перебросилась. Только как же….. Он ведь родственников своих устраивал… И тогда совсем уж нехорошее мне подумалось. Бегом — искать Шахворостова. Нашел. Выволок к якорным лебедкам, в тихое место.
— Ты не родственников сажал в Красноярске, а чужих, — говорю, — и ты с них брал деньги.
Он дернул плечами, пощупал ямки на своей глиняной голове.
— Я-то думал, чего ты меня потащил. Ну брал. И водку вместе с тобой мы на эти деньги пили. И еще выпьем. Не думай: капитал себе на этом я не заработал. Тоже деньги! Сто рублей…
— Да как же мог ты молчать, когда товарища твоего обвиняют?
— Эх, ты! — говорит. — Дурак, а не лечишься. Все это дело против тебя пузырем мыльным лопнет. Никакой пассажир, что взятку он дал, не подтвердит. Кто дает, тот тоже отвечает. А я бы сам пошел к капитану, назвался — что тогда? — Помолчал и плюнул за борт, в воду, в золотистые искорки. — Если бы я человека убил или казну ограбил, а то со спекулянтов, с паршивой овцы шерсти клок взял. Ну, пойди к Ивану Демьянычу, расскажи. Думаешь как: сделаешь по-товарищески?
Обнял меня. И тяжело-тяжело стало мне от его рук, будто он выворотил сейчас со дна Енисея громадный камень и на плечи мне навалил.
Глава девятая
Белая ночь
Помню, Ленька однажды спросил меня: «Костя, а какие это бывают белые ночи?» Рассказал ему. Он опять опрашивает: «А когда бывают белые ночи, тогда дни, наоборот, черные?» Такое вымудрить мог только Ленька и в шесть лет. Но теперь его слова попадали, как говорится, в самую точку. Белые ночи начались от Енисейска, черные дни, как вы знаете, даже чуточку раньше…
За сутки «Родина» отмахала еще четыреста километров. Делала остановки на пристанях в Ярцеве, в Ворогове. Рассказывать о них нечего, постояли, дали гудок, подняли якорь и снова пошли.
А теперь мы подплывали уже к знаменитым Корабликам.
На часах время ноль-ноль, на небе — ни солнца, ни луны, ни звезд. Откуда же берется белый, удивительный свет?
В школьных учебниках есть объяснения этому, даже с рисунками, схемами, чертежами. Но когда в такую прозрачную полночь ты один стоишь на палубе, запрокинув голову, а рубашка и волосы у тебя мокрые от росы, и ничего другого на реке не слышно, кроме стука дизелей и шипенья пены от винтов за кормой, — никакие схемы и чертежи на ум тебе не идут. Ты видишь просто, что все небо сияет само, будто его сплошь заволокло тонким светящимся облаком, чуть поголубее к югу и вовсе не имеющим цвета на севере. Говорят: «Белая ночь — это когда газеты можно читать». Не спорю. Но к этому только прибавлю: «Белая ночь — это когда с палубы уходить никак не охота».