Мне даже показалось, что в такой истории нет трагедии; прежде я думал, что дед Михаил погиб, умер недоброй смертью – судьба отыгралась на нем, многократно спасавшемся. А он, может быть, услышал часы на городской башне, забрел в разбитую во время боев аптеку – владел ею правнук алхимика, гомеопат-любитель – и выпил настойку забвения из мензурки ярко-синего стекла, пахнувшую сладкими пьяными травами. Здесь не могло произойти беды – так казалось мне, – и в тот момент я чувствовал, что на бабушке Тане нет греха, все совершилось ходом вещей, и, может быть, она лишь угадала сердцем то, что уже случилось: безвозвратность.
…Я не спал в ту ночь; в старой гостинице было тихо, тихо на улицах. На главную площадь медленно поднималась, как вода в наводнение, темнота с предместий; не городская, половинчатая, блеклая, а настоящая темнота, вызревшая в окрестных лесах, напитанная лесным духом, мягкостью хвои, скрадывающей шаги; темнота лесных дорог, дальних перекрестков; ущелий и оврагов, так густо заросших зеленью, что и днем там сумрак, лучи не коснутся дна ручья, и он стремит бессолнечную свою, прозрачно-отстраненную влагу.
Казалось бы, это мирная, усыпляющая темнота, но на самом деле она ввергала город в оцепенение; он казался покинутым жителями, будто их всех вывезли в те самые леса, где каждый шаг, взрыхляющий палую листву и хвою, отдается в ноздрях прелью, растительным тленом. Всех вывезли, ты один остался, ведь администратор гостиницы не вписал тебя в список постояльцев; но еще будет проверка, некие люди пойдут по пустым домам, затворяя ставни, забирая кошек, поправляя половички, чтобы те лежали ровно, выметая сор, что остался после вытащенных на улицу вещей; и тебя найдут, выведут наружу, повезут в реквизированном помещичьем ландо с мягкими рессорами и шторками на окнах, еще слабо пахнущем сигарами и приторной туалетной водой; внезапно на ухабе шторка качнется, ты увидишь последний городской фонарь, брусчатку, угол дома, оплетенный плющом, – и успеешь еще удивиться, сколь, в сущности, незначительно это последнее увиденное тобой, сколь случайно и бесприметно.
Под утро, едва только немного рассвело, я решил выйти на улицу; мне хотелось как-то нарушить ход видения, чтобы проверить, обладаю ли я еще собственной волей.
Дорога скоро вывела меня к кладбищу – опять к кладбищу, как в Жешуве. Кажется, я просто попал в наезженную колею тысяч похоронных процессий, стекавшихся из переулков и следовавших всегда одним и тем же путем на север; пока улицы спали, пока на тротуарах не было ни души, ноги сами выбрали исполненный былых чувств, орошенный слезами путь.
По дорожкам кладбища ползали черви, чистые, нежные дождевые черви, на листьях важно сидели тучные слизни, по стеблям травы путешествовали вниз и вверх полосатые улитки; их было столько, что они казались побочным результатом заклинания, недоброго чародейства ночи; словно какая-то сила нечаянно окликнула их, вызывала из земляных и древесных убежищ.
Три эпохи вместило в себя кладбище – австро-венгерскую, польскую, советскую; советские надгробия скучились в одном углу, польские – в другом, так чтобы в центре между ними остались австро-венгерские. На некоторых могилах, на советских и на польских, были разбиты фарфоровые овалы фотографий, в трещины уже набилась земля – словно лица съела клякса ретуши.
Кто-то мстил тут мертвецам, или они сами, выбираясь глухой порой, в ненастье, наверх, выцарапывали друг другу глаза на портретах. И жители Австро-Венгрии, и поляки, и советские люди – все они, выходит, лежали теперь в чужой земле, хотя попеременно числили ее своей; покойники и ненавидели друг друга, и жались друг к другу.
Если у каждой страны, у каждого места есть соответствующие страна и место посмертия, свой загробный мир, то они теперь оказались оккупантами этого мира. Их похоронили – словно посеяли – в землю, чтобы и тот свет этой земли стал австро-венгерским-польским-советским; чтобы и туда пришли покойники с имперскими плюмажами, польскими кокардами или советскими звездами на пилотках, чтобы и сама земля переменилась, утратила память о прежних владельцах, перешла к новым по праву могил.
Земля не воевала с мертвыми, она равнодушно приняла их, опутала корнями лип и вязов, не пытаясь исторгнуть чуждые гробы; а вот склепы, надгробные плиты, кресты, ограды, тяжелые, каменные, прочные, вдруг оказались беззащитными; казалось, они просят о пощаде. «А что, если и дед Михаил стал таким подселенным покойником? – подумал я. – Вдруг он где-то здесь, рядом, а я никогда не узнаю его?»
От недальней реки и прудов в болотистой пойме потянуло туманом. На востоке уже поднималось солнце, и клубы тумана, ползущие вверх по травяным склонам, поглощающие кусты целиком и деревья до трети ствола, начинали светиться, превращаться в румяное сверху, сияющее тесто дня, всходящее на чистой закваске обильной росы.
Из этого-то полупрозрачного сияния, накрывшего полуразвалившиеся стены кладбища, и появилась женщина. Сперва мне показалось, что это молодая девушка и она ищет нечто потерянное, например, вчера. Но нет – не горбясь, гибко наклонялась она к земле, что-то поднимала, складывала в холщовую сумку на животе. «Неужели она ищет улиток или слизней? – подумал я. – Кто она, может быть, натуралист, студентка-биолог?»
Внезапно в клубах тумана меж нами возник на двадцать или тридцать секунд коридор, воздушная подзорная труба без туманной взвеси; и я увидел, что у той, которую я считал юной девой, лицо старухи.
Бывают такие старухи – они не дряхлые, как бы даже нестарые; им не нужно молодиться, чтобы выглядеть бодро, они на самом деле бодры и сильны; но иногда в них чудится древность, будто разворотом головы, плеч, чертами лица они попадают в тайный абрис, знакомый еще ассирийским резчикам по камню и египетским скульпторам; мгновение – и на тебя смотрит существо, подобное Тефнут, Сехмет или Баст, богиням с кошачьими или львиными головами; мгновение – и снова перед тобой странно моложавая старуха.
Она тоже увидела меня; просто посмотрела несколько секунд в глаза – и шагнула дальше. Воздушный коридор затянуло туманом, старуха сделала еще несколько шагов – и вот уже нет ее, только темный силуэт среди молочно-перламутровых свечений; и тут я понял, чем занята она на кладбище, почему пришла сюда так рано утром, в час тумана и росы. Она собирала травы, кладбищенские травы, может быть, ромашку, зверобой, душицу, мяту, или какие-то другие, которые растут только среди могил. Никто не мог ее увидеть в этот час, да и, может быть, редко приходила она на кладбище, дожидалась вот такого туманного утра или урочного, помеченного в тайном календаре дня, когда следует срывать соцветия или выкапывать корень, чтобы те сохранили силу.
Я хотел было пойти за ней, но почувствовал, что так будет неправильно. Может быть, старуха даже заговорит со мной, но прикинется простодушной и глуповатой; я же чувствовал, что в нашей встрече на кладбище был особый смысл; старуха, собирающая травы там, где так близко до мертвых, кажется, имела с покойниками какие-то особые отношения; была их стражем, их привратником. Если дед Михаил безвестно сгинул где-то здесь – вряд ли она знает о его гибели, но может знать что-то, что прольет свет на его судьбу.
Был выходной день, суббота, и скоро в переулках около центральной площади должен был открыться базар; я подумал, что там найду старуху или наверняка узнаю что-нибудь о ней.
Тремя часами позже я вступил в тесноту лотков, в сгустившийся говор; толковали на украинском, но это был незнакомый мне украинский, щелкающий, посвистывающий, птичий, похожий на звуки леса и камня, словно людям, говорящим на этом языке, чаще приходится общаться с облаками, спорить с ручьем. Меды, сыры, колбасы, фасоль, овощи – все почему-то казалось слишком терпким, крепким, перенасыщенным вкусом; изобилие копченостей, запах дыма, но не домашний, ласковый, а тревожный, будто от бродяжьего костра; сушеные травы, висящие под козырьками прилавков, – тут каждый словно был немного колдуном, нужно только угадать среди товаров один-единственный волшебный; у одного – мед, лечащий всякую хворь, у второго – шерстяные рукавицы, которым нипочем любой мороз, у третьего – маленькие, невзрачные на вид, все в шрамах и царапинах – ветер качал в густоте ветвей – яблоки из горного сада, бросишь такое на дорогу – и оно покатится само, указывая путь…
В самой глубине рынка толчея уже была настолько сильна, что покупатели застревали у лотков, к которым протиснулись, и вели долгие беседы с продавцами; я заметил, что некоторые мужчины ныряют в низкую зеленую дверцу, ведущую вроде бы в подсобку мясных рядов, но обратно никто не выходит; направился туда и я.