Поужинать я решил в самом дорогом ресторане на площади – мне хотелось сделать что-то нелогичное, немного позерское; но внутри ресторан оказался меньше, чем казался снаружи, и я уселся за барную стойку – никогда не любил этого, не любил быть на виду, а тут сел, стал листать меню, оглядывая почти пустой зал.
В углу, в стороне от ламп, ужинал в одиночестве человек. Старомодно, с достоинством одетый, он словно привык иметь дело с маленькими вещами, а потому и сам немного уменьшился; и так щепетильно-вежливо обращался он с ножом и вилкой, будто предметы, составлявшие суть его занятий, были очень ценными.
Часовщик? Ювелир? Антиквар, знаток того, как стареют вещи, как ведут себя столетнего возраста лак, позолота, чернение на серебре? Оптик, мастер шлифовки линз?
Лицо свое он постоянно держал в тени или прикрытым. Казалось, это случайность, он просто заслонился рукой с бокалом, или повернулся к окну, или опустил глаза вниз, или промакивает лоб салфеткой; но потом я понял, что вокруг лицо незнакомца окружено постоянной завесой защитных жестов. А еще заметил вдруг, что он давно рассматривает меня – боковым зрением, чрезвычайно тренированным, как у волейболистов, позволяющим смотреть себе за плечо, не двигая головой и даже не выдавая себя поворотом зрачков. И, как бы подтверждая мою догадку, он кивнул мне, приглашая сесть за его столик.
Наконец я мог увидеть лицо; точнее, то, что когда-то было лицом. Рот и подбородок остались невредимы, а все, что выше, было раздроблено, разодрано, а потом сшито, стянуто лоскут к лоскуту; лицо собрали наново, и оно вышло все в рытвинах, в шрамах, все части чуть сместились друг относительно друга – слепок давнего удара, человек-катастрофа во плоти; правый глаз поблескивал стеклом, мертвой радужкой, черной недвижимой точкой фальшивого зрачка.
– Я вас видел сегодня у Мирры, – сказал он, наливая мне вина. – Это случайно получилось, у меня окна выходят на базар. К Мирре редко приходят посторонние.
Здесь бы мне насторожиться, ведь старик стал свидетелем важнейшей для меня встречи, и то, что он упомянул о ней, как бы протягивало нить между ним, мной и Миррой; но я сначала подумал, что ему просто скучно в городке, где мало новых людей, и он, встретив меня во второй раз, просто решил немного развлечь себя.
Он спросил, кто я и откуда, спросил вежливо, но исподволь настраивая меня на долгий разговор. Забавно: я сижу в незнакомом городе, и чужой старик спрашивает меня о моей жизни так, словно имеет право знать самый глубокий ответ.
Я ощутил порыв вдохновения, словно наступил тот момент, когда человек может выстроить разрозненные события жизни – в биографию, увеличить их масштаб, присоединить то, чего не было, но что могло бы быть, чего не хватает для завершенности образа, – и все потом окажется правдой, срастется, как сказано; момент прозрений в прошлое и будущее, момент сотворения себя.
Я начал говорить, соединяя собственный опыт и чужие истории, о себе, которого еще не было; впервые я увидел свои путешествия как часть общих для страны поисков, метаний, исторических конвульсий, судорог выбора – и рассказывал старику так, словно все понимал и видел давным-давно, хотя на самом деле понимание рождалось здесь и сейчас; создавал легенду.
Есть поверье, что накануне конца света клады выйдут из земли, обнулится эпоха и все скрытое станет явным. Когда наступил советский конец света, произошло нечто подобное – и в прямом, и в переносном смысле. Кто-то разыскивал материальные ценности, кто-то – ценности иные, предназначенные препятствовать распаду или созидать новые общности; взыскали фигуры пророка или мистических символов, способных скрепить разорванное историческое полотно.
Одни искали Янтарную комнату, вывезенную немцами из Царского Села и пропавшую, – монархический Грааль, идеальное помещение прошлого, которое сокрылось от глаз людских в войну, чтобы, может быть, явиться после распада СССР, создать преемственность между двумя Россиями. То, что Комнату можно было демонтировать, перевезти, делало ее похожей на древние святыни; она где-то хранилась, не будучи, собственно, комнатой, – набор панелей, пластин, крепежа; но могла снова стать трехмерной, обрести объем. Чудилось – кто найдет ее, станет, может быть, демократическим принцем – в те годы такое сочетание мало кого бы удивило, – исторически легитимным правителем новой России.
Другие искали Рауля Валленберга – меня звали работать в один из комитетов, занимавшийся розысками. В стране, где в годы жестоких казней редко кто спасал хотя бы одного человека, шведский дипломат, спасший сотню тысяч, представлялся прямым посланцем Господа, в иерархии равным апостолам.
Смерш арестовал апостола – кажется, Валленберг пытался попасть на прием к командующему фронтом; апостол исчез в тюрьмах, дикари съели святого, пришедшего к ним с проповедью мира, и отлучены за это, и не будет им не благодати, ни мира, пока не покаются, пока не найдут мощи проповедника.
Третьи – их было больше всего, там попадались настоящие профессионалы – искали золото партии. Не деньги партии искали, хотя партия как раз деньги за рубеж и выводила, об этом знали все, кто имел хотя бы минимальные связи в бизнесе. Но нет – жаждали именно золота, исторически предшествующего бумажным деньгам, которые сейчас печатали на такой бумаге и в таком качестве, что из них вообще улетучилось значение ценности. Золото партии было эквивалентом золотого руна, магической реликвии, обеспечивающей вечное благоденствие Колхиды; обнаруженное, оно пролилось на всех дождем беззаботного преуспеяния.
Три эти истории я рассказал старику для разгона, для собственного куража; а потом перешел к тому, что было мне более знакомо.
Моим окружением были люди субкультур, скрытых корпораций, люди на краю и около криминала. Черные археологи и черные копатели, собиратели икон, охотники за наследствами умирающих советских бонз, перекупщики, бандиты. На моем поле торговали вымышленной «красной ртутью», несуществующим веществом, якобы разработанным в военных лабораториях, то ли мощнейшей взрывчаткой, то ли вечным топливом, то ли элементом неизвестного оружия нового поколения; на моем поле офицеры ФСК контролировали нелегальный сбор метеоритов, а офицеры военной разведки приторговывали изумрудами.
Я путешествовал по распадающимся пространствам, по внутренним фронтирам СССР; в Союзе, в отличие от большинства империй прошлого, границы между цивилизацией и дикостью не совпадали с государственными границами, а проходили внутри государства. СССР покорял себя же самого; ГУЛАГ, рабовладельческая империя-внутри-империи, и возник как средство этой внутренней колонизации, задал ее векторы и пафос, позже превратившиеся в «освоение целины» и «комсомольские почины». А теперь люди отступали с прежних рубежей, оставляя брошенные города за Полярным кругом, обсерватории в Памирских горах, рудники и шахты, военные базы, метеостанции, полигоны. Там царили теперь сборщики цветных металлов, нелегальные старатели, искатели тайников и ценностей в оставленных деревнях и поселках.
Я чувствовал себя своим в том пространстве, но мне претило ремесло мародера; я хотел связывать, а не разрушать, восстанавливать утраченное, а не растаскивать оставшееся; я был неплохим курьером, неплохим посредником, умеющим найти надежного покупателя для старинных сосудов, обнаружившихся в наследстве вдовы комдива, воевавшего когда-то в Туркестане с басмачами, или придумать, как вывезти в Америку скелет ихтиозавра. Но чем дальше я всем этим занимался, тем больше мне казалось, что я не чувствую, не вижу своего настоящего предназначения, а оно рядом, в том же пространстве.
Я едва удержался, чтобы не рассказать старику еще и про деда Михаила, про тайну бабушкиных воспоминаний и дневника, про то, зачем я здесь и почему говорил с Миррой. Но вдруг понял, что это дало бы ему власть надо мной, власть призрачную, но в то же время действительную; я и так открылся слишком глубоко.
– Моего отца выслали в тридцать девятом, когда сюда пришли советские войска, – сказал старик, и я поразился, как легко он назвал войска «советскими», то есть чужими, хотя всю жизнь сам прожил в СССР; я замечал в нем много специфически советского, и даже хорошие его манеры были именно советскими хорошими манерами, выученной аккуратностью, а не выражением внутреннего достоинства.
– Он служил в польской администрации, был финансистом, – продолжил мой собеседник. – В каком-то смысле арест его спас, да-да, спас. – Он усмехнулся моему недоумению. – Его выслали в Казахстан, и он оказался далеко от войны. Как ссыльного, его не могли забрать в армию. Я знаю, что видел его, мне было три года, когда его арестовали. Но я ничего не помню. Только какие-то световые пятна. И самое обидное, мне кажется, что я помнил, пока это не случилось. – Он коснулся пальцем изуродованного виска. – Это было в пятидесятом году. Мой товарищ подорвался на мине, а мне достался осколок. Тут было много мин, перевалы в горах минировали, лесные дороги. У меня есть несколько фотографий отца, но, если всматриваться в них, я начинаю придумывать чего не было, начинаю воображать… Через год или два после войны пришло извещение, что он умер. Я точно не знаю, что произошло, мать этой бумаги мне не показывала. Она, кажется, вообще ее сожгла. И вскоре вышла замуж второй раз, за советского офицера.