— Берегись сегодня, Данило.
От неожиданности Данило дернулся, и рука Боры упала с его плеча.
— Чего я должен беречься?
— Так. Сегодня нужно быть осторожным.
— Вот именно сегодня я и не буду осторожным. Сегодня пойдет сражение во имя истории, хочу сказать я.
— А что будет с твоей деревянной лошадкой?
— С моим деревянным коньком? — не сразу ответил он. — Пусть будет так, как мы условились той студеной ночью на Малене. Если я погибну, ты едешь в Нови-Сад; расскажешь моим, как я погиб во время атаки. Непременно во время атаки. И возьмешь моего деревянного конягу, которого дед подарил мне на Видов день, когда я закончил первый класс. И сохранишь его для своего сына. Идет, Валет? — он старался вложить веселость в последнюю фразу и хлопнул приятеля по колену.
— Идет, Данило. Договорились. Но после войны никому ни слова об этом твоем деревянном лошаденке.
Бора приблизил лицо к лицу товарища и вгляделся: тот будто бы улыбался. С тех пор как разнеслась весть о наступлении, Данило стал каким-то странным. Беспричинно улыбался. Как во сне. Чем его ободрить? Что предложить на память?
Они молчали, смотрели на костры — австрийцы гасили их. Словно убивали. Сверху, из тумана, послышался свисток. Они разом вскочили на ноги, как по команде, и одновременно произнесли:
— Береги себя сегодня.
— Ты себя береги.
Пригнувшись, поспешили на свои места, к солдатам.
3
— Не нравится мне, что наша рота осталась в резерве, — с беспокойством сказал Савва Марич Ивану, протягивая расколотый орех.
— Чем это плохо?
— Тем, что резерв ведет и свой бой, и бой командующего.
Они сидели у овина между кадушками с прелыми сливами; где-то рядом в непроглядной тьме солдаты спорили о том, когда лучше варить ракию.
— А что такое, Савва, бой командующего?
— Это самый трудный бой, господин мой взводный. Его ведут ради офицерских чинов и отличий.
Иван Катич не очень ясно понял, но, тревожась оттого, что идет в бой без запасных очков, не испытывал особого желания продолжать разговор с Саввой Маричем, непривычно разговорчивым в это утро. Тот вдруг пристал к Ивану с расспросами, что за люди французы и чем они отличаются от сербов. А Иван ничего толком не мог ему объяснить. Подобное любопытство лишь рождало горячую и обжигающую тоску по Парижу, этому теперь нереальному, увиденному словно во сне сочетанию свободы и красоты. Возбуждающему надежду наваждению: на этом свете нет невозможного. Так ему казалось тогда. Всем юношам нечто подобное кажется в том городе. И у отца была такая же вера. Никогда теперь с книгой под мышкой не бродить ему по Латинскому кварталу, не слушать орган в Нотр-Дам, не проходить по галереям Тюильри, не упиваться розовой пеной женских улыбок на тротуарах Сен-Мишель. Нет, нет. Я не раскаиваюсь. Я должен был приехать.
На дороге, по которой следовала к позициям колонна пехоты, кричали офицеры, ругали солдат за то, что те не уступали путь лошадям; слышались удары и вопли. Офицер, должно быть, лупил саблей плашмя несчастного стрелка, решил раздосадованный Иван. После Превии он сталкивался с этим в третий раз. И сейчас не смог промолчать.
— Слышите удары, Савва?
— Слышу. Бьет тот, кто имеет право бить. А тот, кого бьют, должен терпеть. И быть настолько разумным, чтобы не попадаться на глаза кровопийцам.
— Что такое, Савва, для вас свобода? За что вы погибаете? Может быть, тот несчастный, которого сейчас колотит саблей болван-офицер, уже через час погибнет! Преступник!
— Свобода? Свобода… — Хрустнула скорлупа ореха. — Кто может это сказать? Свобода — это когда я не боюсь любить и уважать то, что своим собственным разумом считаю этой любви и уважения достойным. И не любить и не уважать то, что я не хочу. — Он протянул ему расколотый грецкий орех.
— А крестьяне, солдаты так же думают о свободе? — Иван взял орех, но не положил в рот, держал на ладони.
— У каждого своя свобода, господин Катич. Я про свою понимаю.
— Простите, а какова именно эта, ваша, свобода?
— Скажем, своему я могу быть даже слугою. А иноземцу не желаю быть ни хозяином, ни господином. И когда с меня кожу сдирает налоговый инспектор — серб, когда меня бьет сербский офицер, я их ругаю и смотрю, где бы им нашкодить. Стараюсь не попадаться на глаза. Скажем, если власть такая негодящая, как у нас, если ее переменить не можешь, то шкодь ей. А можно и переменить. Мы-то, вы лучше моего знаете, нескольких королей да князей переменили, а ведь век человеческий еще не миновал.
— И в чем же еще, Савва, эта ваша свобода?
— Охота мне, господин мой, петь то, о чем петь охота, и горевать тогда, когда горюется. Хочу все, что мне хочется, делать. За такое я воюю.
У Ивана Катича не находилось слов. Десять лет слушал он в отцовском доме его друзей, профессоров и докторов; о национальных идеалах Сербии, о ратных целях кричали политики, офицеры, газетчики, студенты, радикалы и социалисты, и никто из них не сказал так, как этот крестьянин: воюю ради того, чтобы мог любить и уважать то, что люблю и уважаю. Да. За такую цель имеет смысл погибнуть.
— Вам нравится запах прелых слив, господин Катич?
— Очень нравится, очень. Мне нравятся ароматы опавших и гниющих плодов. Запахи деревенских домов, амбаров, овинов, — солгал он через силу.
Савва Марич не соглашался с солдатами, считавшими, что варить ракию до наступления морозов нельзя. Иван Катич стал прислушиваться к их дискуссии, которую они вели так серьезно, будто обсуждали существо материи. Он слушал их и вдыхал запах прелых слив — впервые в своей жизни.
4
В сопровождении офицеров генерал Мишич, направляясь на позиции Моравской дивизии, неторопливой рысью ехал по замерзшей дороге и на рассвете, измученном густым туманом, достиг вершины над Милановацем. Достигнув верха, он остановился, чтоб обозреть фронт армии: туман поглотил все — что может быть страшнее для артиллерии. Тишина, ни петухов, ни собак. Посмотрел на часы: шесть. Если генерал-фельдцегмейстер Оскар Потиорек решил начать свое наступление сегодня, значит, он тоже наметил его на семь. Армии столкнутся во встречном бою; победит та, у которой командиры лучше владеют собой и солдаты более храбрые. И тогда осуществится предсказание Путника: исход сражения сможет решить одна рота, один взвод, один храбрый солдат.
Офицеры молчали. Ему захотелось спросить: о чем молчите? Однако подобной ошибкой нельзя начинать грядущий день. Копыта стучат по смерзшейся земле, эхо, кажется ему, доносит стук до Моравы и Сувобора; они двигались вверх по склону, утопали в тумане, где растворялись деревья и исчезала дорога.
Роты уже вышли на исходные рубежи; в мыслях он видел солдат: молча вглядывались они в туман, примкнув к винтовкам штыки; прислуга стояла возле ящиков со снарядами, позади наводчиков, нервно подкручивавших свои прицельные приспособления; командиры батарей поудобнее прилаживали телефонные трубки, проверяли связь с корректировщиками; офицеры то и дело поглядывали на часы. Что еще он, командующий армией, не успел обдумать, предугадать, предпринять? Что упустил? Он не знал. Что ему говорило предчувствие? Даже себе самому он не желал дать ответа.
Ночью он ничего не видел во сне, хотя на какой-то миг ему и удалось остановить Рудник, Раяц и Сувобор, которые плясали, сталкивались и сливались друг с другом. Они сбрасывали с себя его дивизии, а он их опять размещал согласно своей «Диспозиции к наступлению».
Но, поднимаясь с постели, он ступил сперва левой ногой, левой, черт возьми! Взглянул на часы: шесть тридцать. Он должен быть на земле, должен стоять на ногах, когда грянут орудия. Погнал коня крупной рысью по склону, в гущу тумана. Ему невыносим, раздражает стук копыт. Он уперся в какую-то изгородь, остановил коня. Конца ее не увидел, понравилось, что дубы вдоль дороги высокие и могучие. Здесь, среди деревьев, в тишине, дождется он начала. Спешился.
— Подождите меня здесь, — с этими словами вошел в огороженное пространство. Под его шагами раскалывался хрупкий промороженный снег, звуки отдавались, как в пустом храме. Он шел дальше, хотел, чтоб его в эти мгновения не видели офицеры и чтоб самому не видеть людских лиц. Оглядывал дубы, хотел выбрать сильное дерево с чистым стволом, без сухих веток. Облюбовал подходящее и оперся рукой на его холодную, неласковую поверхность. Дуб дышал. Удерживая вздохи в кроне, скрывшейся в тумане. Опустившись на колени, Мишич снял кепи и положил его на сухую почву, перекрестился, прислонился лбом к телу дерева.
— Создатель, я сделал все, что было в моих силах. Этого мало, понимаю. Чудо, если ты существуешь, сотвори сам.
Он прошептал эти слова и остался на коленях, касаясь лбом дерева, слушая стук своего сердца: все вокруг отзывалось биениями его крови.