Меня пинком, как уличный тряпочный футбольный мяч, запнули в камеру. Я не удержался на ногах и упал на снова блестящий, протёртый, с розовым оттенком, пол и помимо своей воли прокричал (мне показалось, что я кричу):
— Не надо! Я всё подпишу!
— Чо ты нам мо́зги ебал всю ночь? Подпишу — не подпишу! Коль щас ни подпишешь, мы из тебя каклету сделам! Дошло? Больши нянькатся с тобой не будим!
— Подпишу, — повторил я, еле слыша свой голос.
— Чо ты тама пиздишь? — уточнил сержант.
— Подпишу, — опять повторил я, и тоже не очень громко — во рту пересохло, язык не ворочался.
— Щас доложу, — оповестил напарников сержант.
Он моментально вернулся, бегом наверное, смотался туда-сюда.
— Волокити ево, — распорядился сержант.
— Встать! — скомандовал милиционер с физиономией, которую я совершенно не запомнил, — белое пятно. И пнул меня в подошву обувки. Я ойкнул. На носке его сапога запеклись мои сопли и кровь. Ещё с прошлой «тусовки». Не успел отмыть.
— Чево ты орёшь, мрась воровская! Моя воля, я бы тебя своими руками задушил, гавна кусок!
Я стал ворочаться на полу, чтобы выбрать не столь болезненную позу и подняться. Но мне это не удавалось. А в ушах звучали его слова. Вот что для них представляет человек! Кусок этого самого. Надо немедленно подписывать, пока рёбра или что ещё не поломали. Или не убили совсем.
Вероятно, в те минуты я представлял жалкое зрелище. Сержант, наблюдавший за моими тщетными потугами, догадался, в каком состоянии я нахожусь.
— Короче! Бирите ево — и в кабинет. Хватит! Мы ево хорошо уделали. Всю жись будет помнить.[553]
И правда, всё, что сотворили со мной эти, не знаю, как их назвать, существа, что ли, в тюрьме (там я опять попал в руки палачей), помнил. В концлагере в первый год или больше я не мог трудиться на общих работах — медики признали меня годным лишь для «лёгкой» работы и определили в общагу — дневальным. Опытным, видать, палачам попался в лапы.
…И вот я опять в кабинете следователя.
Прошлый раз, когда меня подняли со стула, на дерматиновом его сидении коричневого цвета ясно отпечатались мокрые полукружия моих ягодиц. Сейчас оно было защищено газетой, свёрнутой пополам. Придерживаясь за спинку стула, я, сморщась (этого, наверное, не видел следователь) от боли, примостился на краешке его, чтобы уменьшить площадь соприкосновения с телом.
Стоять рядом со столом мне казалось легче, но, как распишешься в таком положении? Пришлось сесть.
— Всё осознал, Рязанов? — спросил меня следователь.
— Да, — сиплым голосом ответил я.
— Напрасно ты упрямился (опять разговор как между старыми знакомыми). Мы не таких, как ты, ухарей ломали.
— Я не ухарь. Я работяга. Слесарь. И ничего не крал. Никогда и ни у кого. Никогда, — просипел я.
— Подписывать будешь? — настороженно спросил «старый знакомый». Вероятно, он подумал, что я пытаюсь опять отказаться.
— Буду. Иначе вы угробите меня.
— Разве я лично хоть пальцем тронул Вас? — опять перешел он на «вы».
— Эту зверскую расправу они творят по Вашему приказанию. И когда я выйду на свободу, то обжалую действия Ваших подчиненных. И Ваши — тоже.
— А ты в ближайшие двадцать лет, или вообще никогда, не выйдешь на свободу. Поверь мне, я об этом лично позабочусь. Подписывай.
Я расписался там, где красовалась «птичка».
Следователь моментально выхватил лист из-под руки.
— Но я не поставил дату. Сегодня какое число?
— Дату мы поставим сами. Даты нигде не ставьте.
— Почему?
— Вопросы здесь задаю я. И только я.
Следователь подсунул мне раскрытую пыльную папку.
— А могу я прочесть, за что расписываюсь, что подтверждаю?
— Совсем не обязательно. За кражи, грабежи, которые ваша преступная группа совершила.
— А Вам не кажется, что на суде выяснится правда?
Допрашивающий словно безразлично промолчал — ни о чём разговор.
После подписи второго «дела» (я успел разобрать это слово на папке) следователь внимательно разглядывал что-то на выхваченном у меня листе и после сказал:
— Ты неграмотный, или нарочно? По документам у тебя неполные шесть классов средней школы. Что ж ты мне голову морочишь? Рисуешь какие-то загогулины, как курица лапой?
— Меня всего трясёт. Разве Вы этого не видите? Вот как я могу писать? Дайте лист бумаги.
Он вынул из ящика лист, и я сверху несколько раз повторил свой автограф.
Следователь долго сверял начертанное мною на верху листа и подпись на документе.
— Подписывайте, как можете. В случае чего графическая экспертиза подтвердит. Если откажетесь.
В это мгновение, когда я занёс ручку, чтобы «подтвердить» третье или четвёртое «уголовное дело», неожиданно на лист шлёпнулась крупная алая клякса. Я бросил ручку и зажал нос платком, который держал в левой руке, и откинул голову на спинку стула. Скосив глаза, мне стало видно, как следователь, выхватив из кармана брюк платок, осторожно промокал, прикладывал его к тому месту, где произошло это независящее от меня событие. Хозяин папки придвинул её ближе к краю, достал из того же кармана связку ключей и одним из них быстро открыл двухэтажный сейф, вынул из него графин с водой, что меня удивило, чистую тряпочку, полил её из графина, отжал и стал промокать злополучное пятно.
Все эти действия совершались молча.
— Уведите подозреваемого, — приказал следователь недовольным голосом. — И прекратите обработку.
— Встать! — послышался за спиной знакомый голос одного из милиционеров.
Покорячившись и оставив на чистенькой столешнице дактилоскопические кровавые отпечатки, с невероятным усилием принял вертикальное положение. И подумал: «Я предатель».
— На сегодня — всё. Зайди ко мне, сержант, — предупредил моего «ангела-хранителя» следователь. Когда я встал, газета, прилипшая к галифе, упала на пол при первом шаге. Это была «Правда».
Следователь неожиданно шустро выскочил из-за стола и схватил её, свернул и бросил в проволочную урну, стоявшую возле сейфа.
За окном ещё более посветлело. Меня, держащегося за спинку стула, вдруг так замутило, что я шмякнулся на то же самое сиденье.
Вероятно, мой вид (побледнел?) заставил следователя дать указание сержанту:
— Принеси ему понюхать. В дежурке, в шкафчике.
Держа мою голову за затылок — мне показалось, — в ту же секунду лапища сержанта сунула в нос (не под нос, а именно — в нос) клочок ваты, и я задохнулся острым запахом нашатырного спирта.
— Дыши глыбжи, — приказал он, когда я попытался отвернуть голову в сторону. — Сопляк! В омморок упал. Как дамочка херова.
— Сержант! — сердито одёрнул подчинённого следователь. — Не забывайтесь! Вы не в дежурке, а в кабинете следователя находитесь.
— Слушаюсь, товарищ лейтенант, — поспешил извиниться сержант.
— Штаны, — сказал я, нанюхавшись нашатыря.
— Чево? — уже не столь грозно спросил милиционер.
— Штаны упали… галифе, — повторил я, поддерживаемый цепкими ручищами сержанта за воротник бушлата.
— Надевай!
Я не сразу уцепился за ошкур и подтянул галифе до пояса.
— Очухался, — доложил сержант следователю.
— В бокс. Пусть отдыхает, — приказал следователь.
…Теперь до получения зековской униформы я был обречён правой рукой поддерживать папашин подарок, привезённый аж из Венгрии. Ему-то боевой трофей пришёлся впору, а мне, худырьбе…[554] Трагическое и комическое…
…Мы поплелись в «тёрку». Переставлял ноги, опираясь на облупленные, покрашенные зелёной, ядовитого оттенка, краской стены. К тому же тело моё беспрестанно содрогалось от холода — бельё-то я простирнул и отжамкал в туалете над омерзительно поганой раковиной и оно ещё не высохло на мне.
В боксе я повалился на пол. Кое-как закутавшись в бушлат, подтянув, превозмогая боль, колени к животу, продолжая трястись, как в лихорадке, я постепенно успокоился, даже чуть согрелся, мучительно поворачиваясь с боку на бок, временами впадал в дремоту. Не знаю, что это было, — может быть, и не дремота, а бред.
Я слышал: иногда к двери бокса подходил кто-то и спрашивал, не открывая дверей:
— Рязанов? Отвечай имя-отчество, место рождения, число месяц и год.
Я отвечал, как мог, как получалось. Проверявший удалялся, цокая подковами, наверное к заветному выходу, возле которого была оборудована будка не будка — с дверью. Засов, на который она закрывалась, отворял лишь сидевший в этой будке дежурный. И запирал — тоже он.
Меня периодически сотрясал мелкий озноб и держал тело в сильном напряжении. Иногда он прокатывался по мне волной. Подчас тело стягивало судорогой, и я растирал окаменевшие мускулы пальцами рук, которые по счастливой случайности не повредил о стенки камеры-«тёрки». Больше всего тревожили ушибленные места. Толстый, на ватной подкладке, суконный фэзэушный[555] бушлат спас меня не только от холода — во что моё тело превратили бы четыре изверга, мутузившие меня в боксе, выколачивая «чистосердечное» признание? Ведь неспроста один из них, когда меня после «обработки» доставляли в кабинет следователя, сказал (он шёл позади):