И все-все вспомнила — толстую девочку, жующую то пирожок, то ватрушку, и ее старшую сестру-красавицу, и отца, здоровенного краснолицего хозяйственника, которого возила служебная машина, а потом однажды увезла надолго, лет на пять… И даже вспомнила, как вернулся освободившийся Лилькин отец понурым старичком. А потом уж сидел на лавочке с прочими доминошниками и выпивал с ними. И всплыла даже случайная картинка, как Лиля, уже вполне взрослая грудастая девица, ведет своего подвыпившего отца домой и плачет горькими слезами… И больше уж ничего не помнила, потому что Аптекманы куда-то съехали…
— Раздевайся, что же ты в дверях стоишь, Лилечка? — и Женя переставила пузатые сумки с пола на табуретку и стала стаскивать с Лили мохнатое потертое пальто, тяжелое, как могильная плита. А Лиля все продолжала причитать:
— Зайду, конечно, зайду. У меня как раз свобода необыкновенная — обычно я домой как угорелая несусь, а сейчас каникулы, дочек в зимний лагерь ВТО отправила, а Фридман мой в командировке… Ой, какая радость, Женечка, что я тебя нашла! Сейчас расскажешь мне все-все. Ты же всегда была такая необыкновенная! Ты всегда самая умная была, а я дура-дурой… и обижалась, что ты со мной дружить не хочешь. А ведь ты была лучшей моей подругой: много-много лет, да все детство, считай, я с тобой перед сном разговаривала. Теперь могу сказать — исповедалась…
Лиля говорила быстро, громко и с выражением — как третьеклассница читает наизусть стишок.
— Есть хочешь? А то чай поставлю? — спросила устало Женя. Час был одиннадцатый, а дел еще было невпроворот.
— Нет, есть не буду… Разве чуточку… А чаю попью, конечно…
И Женя обреченно пошла на кухню, а Лиля за ней, шумно шлепая мужскими домашними тапочками.
— Нет, ты только подумай, надо же такому случиться. Я звонила и в центральную, в кремлевскую, все свои связи задействовала, всем говорю — родственнице нужно. А ведь так и есть — ты мне как родня. Тетю Таню как жалко-то! Знаешь, эта химия, она очень эффективная, только сама по себе больно злая.
Женя кивнула. Она уже знала, что мать умирает сейчас не от рака, а именно от химии, которая сжирала злокачественные клетки, и опухоль вроде как рассасывалась, но жизнь утекала еще быстрее…
— А я все в ваше окно заглядывала: ты сидишь за пианино, играешь, а на пианино два подсвечника стоят. И еще картина висит — пейзаж леса, красивая такая картина, в раме золотой… Я ведь и прадедушку твоего помню, в черной шляпе ходил, полны карманы конфет мятных… В сапожную мастерскую, бывало, идет, полная сетка старой обуви, остановится посреди двора и конфеты детям раздает…
Женю как прожгло: эти воспоминания принадлежали только ей, никто на свете, кроме мамы, которая почти совсем ушла, не мог помнить этот снимок летнего дня, где в центре двора, высвеченный прожекторами памяти, стоял прадед, родившийся в восемьсот шестьдесят первом, в год отмены крепостного права, и умерший в девятьсот пятьдесят шестом… в черной шляпе, с белой стриженой бородой, из-под которой виднелся толстый узел полосатого серо-голубого галстука… И авоська со старой обувью, и конфеты в карманах — все было правдой, но правдой личной, Жениной. Но вот, оказывается, есть на свете еще один человек, который может подтвердить и засвидетельствовать, что та жизнь, раздавленная хамским асфальтом Нового Арбата, не ей одной приснилась…
— Лилечка, неужели помнишь?
— Конечно, все помню до последней копеечки… И домработницу вашу Настю, и кошку Мурку, и диванчик с пледом в столовой… и бабушка ваша — какая дама была, Ада Максимилиановна, в костюме ходила в клеточку «куриная лапка»… иностранка настоящая…
Лиля зашмыгала носом.
— Полячка, — прошептала Женя, — да, и костюм в клеточку…
Тут Лиля сняла очки, достала темный мужской платок и стала промокать потекшую тушь. Делала она это ловко, умело, пальчиками подправляла слипшиеся ресницы. Потом достала косметичку, вытащила из нее маленькую картонную коробочку с отечественной грубой тушью, жирный карандаш для глаз и круглое сумочное зеркальце и, закусив губу, начала подмалевывать расплывшуюся красоту… Закончила, уложила свое дамское бедное хозяйство на место, сунула в сумку и, сложив перед собой смирно, по-школьному, небольшие для общего ее размера руки, начала повествование…
— Я очень счастливая, Жень. Муж хороший, дочки красавицы.
Форма высказывания никак не соответствовала содержанию — уж больно грустной была интонация. Лиля вздохнула и добавила:
— Более всего я была счастлива как мать моего старшего сына. Он умер, когда ему было десять лет.
Тут Женю прожгло во второй раз.
— Он был… Ангел он был. Таких людей не бывает. Пришла я с работы, а он лежит на диване — мертвый. Аневризма у него была, а никто и не знал, — пояснила Лиля. — Здоровый мальчик, хоть бы что, и не болел никогда, а вот так: пришел из школы — и умер. Я бы повесилась, если б не девочки. Им тогда полтора года всего было…
Смутное подозрение мелькнуло у Жени — однажды она уже слышала историю об умерших детях…
— А с ними… все в порядке?
— Слава Богу! Я же говорю тебе, красотки уродились.
Она надела очки, взглянула на Женю крепко накрашенным глазом, снова порылась в сумочке и предъявила фотографии из фотоателье: две сладкие юные пупочки с расчесанными гривками, с капризными губками, сидели, манерно вытянув навстречу друг дружке безупречные шеи…
— Но я о другом хочу тебе рассказать, Женечка. Я выжила с Божьей помощью.
А Сереженька привел меня к Господу. Через полгода после его смерти я крестилась. Родня моя — папы уж не было, — но мама, тетушки все, сестры разговаривать со мной перестали. Но потом все наладилось. И стало мне хорошо. То есть плохо-то плохо, но Сережа через Господа нашего со мной остался, и я присутствие его очень чувствую. И знаю, что, как всем нам, христианам, обещано, что не в этой жизни, в другой, он встретит меня в ангельском обличии… Только вот с чем не могла справиться — все плакала. Обед варю, или в окне сижу, с людьми разговариваю, или просто в троллейбусе и даже не замечаю, что слезы текут. Люди-то замечают. Я подумала, подумала и стала глаза красить. Тушь-то щипучая, как слезы течь начинают, я сразу спохватываюсь. Двенадцать лет прошло, а все текут-то слезы… Я уж привыкла краситься, как утром встаю, первым делом…
И опять пробило Женю, и в носу защипало.
Теплые глаза Лилины были накрашены как у площадной бляди, а лицо такое светлое, как будто она и сама уже находилась в ангельском обличии, полагающемся ее умершему Сереже…
Лиля говорила, говорила, а когда посмотрели на часы — без малого час ночи.
— Ой, какая же я болтливая! — сокрушилась Лиля, — Совсем тебя заговорила! Но ведь как хорошо поговорили, Женечка. Троллейбус уже, наверное, и не ходит.
Женя предложила остаться. Лиля легко согласилась. Доела, вкусно жуя и подсасывая воздух, остатки творожной запеканки. Выпила еще чаю. А в два часа, когда Женя постелила ей на кушетке в проходной комнате, Лиля, уже снимая с себя толстую кофту цвета пожарной машины, сказала Жене:
— Женечка, а тетя Таня крещеная?
— Бабушка с дедушкой были лютеране. А мама — не знаю.
— Как это? — изумилась Лиля.
— Старики наши поженились до революции, и оба приняли лютеранство. Дед происходил из еврейской семьи, бабушка католичка, и иначе они не могли бы пожениться… А мама моя неверующая. Я даже не знаю, крещеная ли. Если крещена, то лютеранка…
— Да что ты? — изумилась Лиля. — Надо же, лютеранка… Но это все равно, ведь лютеране тоже христиане. Давай я к тете Тане священника приведу.
Женя смотрела на волнистый сугроб Лилиного тела, уютно расположившегося под одеялом, на отмытое от краски немолодое лицо в морщинках и родинках — половина ее благодарной улыбки утонула в промявшейся подушке.
Какая же она хорошая женщина, — подумала Женя.
Лиля приподнялась с подушки, взяла Женю за руку:
— А священника привести надо, Женечка. Обязательно надо. Потом себе не простишь…
Да, да, очень хорошая, — думала Женя. — И в детстве была хорошая, только совсем уж бессмысленная. А теперь ее глупая энергия нашла свое русло. Странно, что христианское…
Татьяна Эдуардовна умерла в ту же ночь, так что ни лекарство, ни священник не понадобились.
Лиля на похоронах горько плакала, промокая текущую с ресниц тушь. Горевала, что опоздала, не привела к Татьяне Эдуардовне священника, да и сама не простилась. А Женя плакать не могла. Держала свою холодную руку на еще более холодном материнском лбу и составляла в уме длиннейший список того, чего в своей жизни она для матери не сделала… Она была большой мастер составления списков дел…
Лиля прилепилась к Жениному дому. Женя не выбирала ее в подруги: Лиля по своему человеческому назначению была родственницей. Всем родственницей. И Женя сдалась. Раздражалась, отбиваясь от Лилькиных духовных и медицинских забот, от неустанной домодельной пропаганды спасительного христианства, временами рявкала, но не могла не умиляться неутомимой Лилькиной готовности всем помочь, и немедленно. Она все глубже вникала в странную Лилину жизнь: та была человеком служения — опекала, облизывала и нянчила не только своего надутого неумного мужа и капризных вертлявых дочек. Так же беззаветно она служила своим подругам, друзьям и просто покупателям, совавшим свои рецепты в ее первое окно, сумками таскала лекарства знакомым и незнакомым и заливалась глубокой краской обиды и негодования, когда облагодетельствованные ею люди совали ей коробки с шоколадом или духи… Жила, едва сводя концы с концами, замотанная, избеганная, со жгучей тушью на глазах, растворяющейся от самовольных слез… И бегала так годы и годы: что-то кому-то везла, навещала каких-то старушек, вечно всюду опаздывала — даже на свои воскресные церковные службы, куда все зазывала стойкую Женю…