Зачем-то мне нужно было запомнить ее. Как и множество других лиц, разговоров, судеб. Я шел и смотрел, смотрел и запоминал.
Поколебавшись, я спросил у нее:
– Отчего же так вышло?
– По грехом нашим полОрла ироды обезгласили. Народ крестных ходом пошел, а каиново семя тогда – палить… Свои, но как есть чистые басурмане!
Из сбивчивого рассказа нищенки я понял: худо пришлось Орлу, катали его, укатывали, разминали, давили и площили, как тесто, предназначенное для домашних пельменей. Было тут восстание, то ли даже два, и кончилось дело большой кровью. А значит, входя в город, я играл роль не просто рядового в ротной колонне, но еще и частицы общей большой надежды на вызволение.
В храме собралось с полсотни горожан, – много, целая толпа для обычного воскресного богослужения в богатом храмами Орле. Один священник, не торопясь, брал первые аккорды литургии оглашенных. Другой исповедовал прихожан, выстроившихся реденьким пунктиром. Вот оно и мое избавление…
Когда подходит моя очередь, делаю два шага вперед, поворачиваюсь и легонько кланяюсь тем, кто стоял позади меня. Мол, простите, братья и сестры, я уже при деле, а вам еще ждать… Они так же кланяются в ответ: ничто, ничто, постоим, чай не развалимся. Подхожу к священнику, и словно невидимая стена отрезает нас двоих от всего мира.
Я начинаю с легкого:
– Батюшка, давно не исповедовался и не подходил к причастию, накопилось за несколько месяцев…
Кивает.
– Гордыня. Гнев. Сквернословил, ну… на фронте же я… Лгал. Правда, по мелочи…
– Не следует вам сейчас же находить оправдания собственным грехам. Рассказывайте о них всё, в точности, а более ни о чем не заботьтесь, – прерывает меня священник.
– Хорошо. Да, конечно… Нарушал постные дни. Ленился на молитве… – не помню, что еще у меня было. Много ведь было. А!
– Еще я обидел хорошую добрую женщину… – Женю я определенно обидел. Только она этого еще не знает. Я не встречался с ней довольно долго: не знал, как рассказать, куда и зачем отправляюсь. В результате, о хроноинвэйдорских делах ей ничего не известно. И это, наверное, нехорошо, это, наверное, обида, если только можно ее нанести заочно…
– Всё? – суховато спросил священник.
Оказывается, я простоял с минуту, открыв рот, но ничего не говоря. Люди у меня за спиной не напомнили о себе даже самым негромким покашливанием.
– Нет.
Трудно выдавить из себя некоторые вещи. Даже если они сами просятся наружу.
– Батюшка… до войны… то есть… я в германской не участвовал… до этой войны я… не убивал людей.
Он слушал меня внимательно. Ох, как тяжело мне было говорить! На груди моей покоилась чугунная гиря, несвергаемый груз. А по сосудам беспрестанно мчалась горечь.
– Батюшка, я два раза преступил заповедь «не убий». Одного человека я застрелил, а другого заколол штыком. Может быть, я убил и больше народу, но куда пули мои летели, не знаю, в бою разобрать трудно.
Священник перекрестился и сказал, отворотясь:
– Господи, спаси и помилуй!
Как видно, война вокруг, или не война, а и ему передалась моя тяжесть, и его сердце затрепетало, ощутив поблизости темную громаду душегубства…
– Батюшка, я больше не могу…
Тут он перебил меня:
– Вы убили безоружных людей?
– Нет! Что вы, нет…
Я вспоминаю бой за станцию Ворожба, закаменевшее от нестерпимого зноя поле, кротовины, чертыхающегося Вайскопфа, угораздило же наступить на одну из них, редкую сухую пальбу красных с расстояния версты, звучные филиграни какой-то пичуги, пальбу погромче, заглушившую птичий голос, пот заливает лоб, пот течет за шиворот, я утираю пот, и вот они, впереди, шагах в ста от нашей цепи, как их много! какие огромные фигуры! стрелять почему-то прекращают обе стороны – и они, и мы… прямо на меня идет молодой парень в гимнастерке, шароваристых штанах не по размеру, обмотках и лаптях, наставляет на меня штык, я нажимаю на спусковой крючок не задумываясь, между нами метров семьдесят, никто больше не стрелял, он падает навзничь, я убил его… дистанция сокращается еще на десяток-другой шагов, тут они поворачивают и уходят, они бегут, кто-то из наших палит им вслед, остальные воздерживаются от этого, красные отдали нам поле, их нет, так можно и помилосердствовать… прохожу мимо убитого, из-под гимнастерки выскочил маленький серебряный крестик, лицо от пыли приобрело синеватый оттенок… иначе бы он меня…
– Может быть, вы убили пленников? Они доверились вам, попросили пощады, а вы… стреляли, резали?
– Н-нет… Да как же! Такого быть не могло. Я же нормальный человек… Но ведь я убил их, я убил обоих! Хоть мы и православное воинство… вроде бы… но ведь «не убий» же сказано! Как же мне…
Из памяти выплывают названия сел и деревень: Становое, Гремячее, Лебедиха, Воронец… Мы гнали «товарищей», они подводили резервы и упорно старались зацепиться за каждую группку изб на нашем пути, но всякий раз случалось одно и то же: бои как бои до самого разгара, до апогея, когда и надо выяснить, кто кого, а потом на их стороне происходил неожиданный слом. Красноармейцы разбегались, бросая оружие, срывая звездочки с фуражек и даже переходя на нашу сторону… Попадались настоящие «твердые» части, из «идейных», но таких было немного. На окраине Лебедихи мы перелезали бесконечные плетни с чугунками и глиняными горшками на шестах, со дворов разбегались испуганные куры… какой-то упрямец садит в нас из окна избы, от взрыва гранаты крыша занимается пламенем, стрелок выскакивает, падает, катается, принимает пулю за пулей, заползает за крыльцо, поднимает руки, стоя на коленях, получает от Вайскопфа штык в ребра… На центральной улице броневик застрял в глубокой луже, пулеметное рыло скосило бельма на горящую избу. Красные ушли. Вдруг из—за броневика выскакивает солдат, прятавшийся там, в тени, от ужаса, как видно, очумевший, мечется от одного проулка к другому – везде наши – бросается ко мне штык в штык, он коротышка, я выставляю металлическое жало как можно дальше, и чужой натыкается на него горлом. Мертв. Как бабочка на булавке. Наверное, я разрезал ему какую-то артерию, кровь хлестала так, что забрызгала мне сапоги. Я закрыл глаза. Я не хотел этого видеть.
Священник смотрит на меня пристально, медлит с ответом. Лет ему на вид столько же, сколько и мне. Худощавый, низкорослый, с аккуратной профессорской бородкой и в очках с круглыми линзами, он больше похож на университетского преподавателя, чем на попа. Такой же, «профессорский» у него выговор. Видно, какой-то серьезный перелом в судьбе заставил коренного интеллигента уверовать и даже принять сан.
– То, что вы сокрушаетесь сердцем, это очень хорошо. Так и должно быть. Помните о своих грехах, скорбите, не позволяйте своей душе свыкнуться с убийством. А сейчас… Вы хотите покаяться в чем-нибудь еще?
– Нет.
Я твердо уверен: разговор наш не окончен. Но у священника иное мнение. Он показывает мне ладонью: пригни-ка голову, духовное чадо… И моя непокорная головушка склоняется. Батюшка накидывает на нее епитрахиль, осеняет крестным знамением и произносит слова отпущения, которые я ни разу не мог разобрать и запомнить. Ведь когда стоишь под епитрахилью, все мысли о другом…
В тот же миг ушли из меня и тоска, и боль, и томление духа. Никогда, ни разу в жизни не пришлось мне быть свидетелем чудес или хотя бы чего-то не них похожего. Все сверхъестественное, все мистическое бежит от моей деревянной натуры, до того нехитро она вытесана. И все-таки одно маленькое чудо положили мне в кошель силы небесные. Всякий раз, когда поп забирает у меня грехи, сию же секунду приходит необыкновенно сильное чувство… не знаю, как назвать… выстиранности, наверное. Словно я лежал-полеживал в стопе грязной одежды, а потом дождался заботливой хозяйки, уж она меня полоскала-сушила-утюжила, и пятна на мне повывела все до единого…
– Останетесь до конца службы?
Хотелось бы, но…
– Извините, батюшка, я солдат. Я могу на другой службе понадобиться.
– Не-ет, так не годится.
– Если рота будет поднята по приказу командования…
– Не утруждайте себя объяснениями, – перебил меня священник, – вас сочтут дезертиром, это я понимаю.
Я развел руками. Добавить нечего.
– И все-таки, раз вы пришли в храм, следует вам и к причастию подойти. Сделаем вот как: я исповедую всех, – он мотнул головой в сторону шести или семи страждущих, – вы уж подождите. А потом напишу бумагу специально для вашего начальства. Как его величать?
– Поручик Алферьев… Денис Владимирович.
– Превосходно. Так вы дождетесь?
– Непременно, батюшка.
Он ободряюще улыбнулся мне.
И я достоял службу до конца. Другой священник, совсем старик, гордо держал перед собой чашу.
– Шире, шире ротик разевай… – ласково сказал он мне. Как ребенку.
Старый поп ловко подцепил ложечкой хлебный мякиш, едва смоченный красным вином – каким неизъяснимым Господним соизволением удалось им тут, в отощавшем Орле, разжиться капелькой кагора? – и отправил его мне на язык, а дьякон протер губы платком.