— Мне очень нравится, что вы рассказываете. Такое впечатление, что я узнаю эти вещи.
— О! Это книги, которые я прочитал давно, но запомнил навсегда, фрагменты текстов, всплывающие в памяти… случайно. Вот и все.
— Хотя я никогда не читала много книг. А если читаю, то все сразу забываю. Не знаю, почему. А вы…
— Знаете, это не преимущество… даже не дарование. Просто я живу с такой памятью.
— Хорошо, я поцелую ее в лоб и затем уйду. Мне нужно…
— Я знаю…
Шли дни. Воллар все громче наговаривал на ухо Еве тексты, переполнявшие его и копошившиеся в памяти. Персонал больницы оставлял его в покое.
На улице растаял снег, но горы, окружавшие долину, отличались ослепительной белизной. К вечеру на проспектах, уже погруженных во тьму, у прохожих возникало ощущение, что они с трудом проплывают по враждебному океану, тогда как вверху, не слишком далеко, голубой и мерцающий свет на вершинах гор манил, приглашая подняться и подышать на недоступной поверхности.
Чудо пробуждения
Приближался отвратительный период рождественских праздников. Огни, позолота, колокольчики, тошнотворная музыка и широкая властная улыбка товаров. Покупать что угодно под предлогом необходимых подарков. Обязательные подарки. А почему не книги?
Зимний период, время покупок и раздражения. Многолюдные улицы, тротуары, забитые укутанными людьми с неизменными грудами пакетов, — неизбежная суета одуревших покупателей.
Как обычно, пробираясь в толпе, Воллар постоянно натыкался на прохожих, которых становилось все меньше по мере того, как он приближался к больнице.
В глубине души он был рад, что не остался в магазине, не вынужден, бурча, выслушивать требования людей, появлявшихся в книжной лавке лишь один или два раза в году в поисках не книги, а вещи, которую можно подарить: «Вы завернете мне это в подарочный пакет?»
Испытание, предстоящее ему, было иного рода: проход, белые коридоры, пропахшие болезнью и лекарствами, импровизированный рассказ, словесный марафон. Но это испытание показалось ему вдруг чем-то точным, необходимым, как будто существование могло свестись к движению туда-сюда между книжным магазином и сверхсовременной больницей. Воллар никогда не считал литературу успокоением, а чтение утешением. Напротив. Безумное чтение, которому он всегда предавался, прежде всего означало желание прочувствовать боль ближнего. Рану одинокого мужчины, смятение одинокой женщины. Читать означало проникнуться этим страданием, понять его. За фразами, даже самыми красивыми, выстроенными наилучшим образом, всегда слышать крики. От книжного магазина до больницы, от больницы к книжному магазину — скольжение от одной раны к другой! С одной стороны — шепот или жалоба книг, расставленных по полкам. С другой — стоны тех, кто за долю секунды перескочил от здоровой беззаботности к ампутации. От здоровья к коварной и смертельной болезни. Быстро шагая со слегка опущенной головой, спрятав руки в карманы или беспорядочно размахивая ими в воздухе, Воллар ощущал себя странным связующим звеном между двумя мирами. Все остальное — прохожие, товары, Рождество, продукты, пробки — кружилось в нереальном пространстве.
По вечерам, когда Воллар задерживался в больнице, мадам Пелажи позже закрывала Глагол Быть. Позволяла клиентам заходить, а если покупателей не было, терпеливо выслушивала Бонкассу, который никогда не уставал поносить мировую литературу, «изничтожать» новых авторов и почти всех старых, а также издателей и покупателей, которых ни в коем случае теперь нельзя называть читателями, о! — нет, только потребителями! И Бонкасса принимался объяснять, до какой степени произведение, которое он создавал изо дня в день на протяжении лет, порывало со старыми слабостями, леностью современных и творивших давно писателей… нескончаемое, феноменальное произведение, но это литература, черт возьми! — восклицал он.
Мадам Пелажи как можно дольше ждала возвращения Воллара, и он, измученный, молчаливый, в конце концов распахивал стеклянную дверь. И тогда мадам Пелажи проворно набрасывала на себя маленькое черное пальтишко, закуривала сигарету, хватала свою нагруженную книгами хозяйственную сумку и устремлялась в ночь. Она прекрасно видела, что Воллар бросает теперь на книги «больничный взгляд», так же, как понимала, что он уносил в больницу свой скрипучий «книжный голос».
Наконец наступило то зимнее утро с прекрасным голубым небом, утро, пронизывающий свет которого врывался в отдельные палаты. Воллар, будто завороженный собственной речью, позволял своему голосу выполнять работу чтеца. В очередной раз голос нарастал в лабиринте, обладающем невероятной слышимостью. Но в тот день этот голос замирал, запинался, обрывался, бормотал, словно приближался к секретной комнате. Вдруг, в то время как голос без остановки произносил что-то, Воллар заметил, что ребенок широко открыл глаза: два больших черных глаза ничего конкретно не разглядывали, но «смотрели». Этот пугающий взгляд почти застыл напротив лица. Взгляд, открывшийся сразу, как рана, как неизвестный цветок.
Мигающие веки. Слабенькое движение зрачка. И, наконец, еле заметное колебание вокруг глаз, в уголках рта. Гипсовая маска, уничтоженная внезапной нежностью. Но Воллар не мог прерваться посреди очень красивого, очень простого и, быть может, волшебного текста, который он произносил звонким голосом. «…и в этот момент, так и случилось… Случилось нечто необыкновенное… И никогда уже не повторится это ощущение силы, которое даже теперь, спустя столько времени…»
Он рассказывал, не переводя дыхание, будучи уверен, что некоторые слова, но какие? — лепестки… дрожь… шпалеры… волны жизни? — обладали невероятной властью оживлять неодушевленное, вызывать душу-лепесток, душу, подобную волне.
Закрывшись несколько раз, глаза ребенка долго оставались открытыми. Как будто за ними что-то воспринималось. Как будто девочка пыталась понять. Словно возвращалась. «Крохотная ласточка на уголке крыши!»
Да, совсем еще маленькое существо было здесь. Сознание пока еще не вернулось, появилась лишь очень хрупкая способность восприятия. Не ребенок по имени Ева, но живая сущность детства, детское присутствие, которое смиренно принимал Воллар.
Новость не замедлила распространиться. Очень скоро небольшая группа белых халатов стояла у изголовья ребенка, проявившего все симптомы возвращения, «чуда пробуждения».
В разгар волнения появилась Тереза. Привыкшая врываться внезапно, она сначала не поняла, как вести себя, когда все отстранились, пропуская ее к ребенку, чтобы она могла обнять малышку. Тереза поцеловала ее в щечку и произнесла упавшим, срывающимся голосом: «Я здесь, Ева, это твоя мама…» Затем она огляделась в тревоге, будто проверяла по обращенным на нее взглядам, хорошо ли сыграла свою роль. Словам, сорвавшимся с ее губ, в большей степени недоставало энергии, нежели убежденности, но медсестры растрогались. Тереза старалась изо всех сил и несколько следующих дней провела в больнице, ухаживая за Евой.
Она снимала свое пальто, засучивала рукава и сидела у кровати, улыбаясь, трогая пальцами щеки ребенка, который начинал двигаться, поворачивал голову направо, налево, взглядом следил за лицами, приоткрывал рот, но ничего не произносил. Воллар, за несколько прошедших недель привыкший оставаться наедине с девочкой в тишине, которую нарушал лишь его собственный голос, тоже не знал, как себя вести. Он выходил в коридор, чтобы не мешать, и издалека наблюдал за тем, что происходило, затем, увидев, что Тереза, взгляд которой он перехватывал несколько раз, тоже ничего не говорит ему, он исчез, широко шагая.
Терезе объяснили: «На этот раз ваша дочка вышла из комы. Оставайтесь с ней. Подбодрите ее, воскресите в ее памяти точные, счастливые моменты. Она должна вновь обрести ориентиры, вспомнить людей и события…»
Тереза была охвачена паникой. Ни одного счастливого, по-настоящему счастливого воспоминания не промелькнуло у нее в голове. О чем рассказать? Разве что о езде на машине по унылой местности? О времени, убитом в пригородных закоулках? О встречах после опоздания? О гостиницах… о вокзале, о магазине, пассажирах? Неизменный запах обивки. Те же тусклые зеркала.
«Ева, ты помнишь заднюю комнату ресторана, где мы спали с тобой на матрацах, которые разложили после работы, и где пахло супом и застоявшимся табаком?» Или: «Помнишь красивый дом, где такой старый, такой одинокий и милый месье приютил нас с тобой на зиму? Просторные тихие комнаты, огонь в камине. Старый месье рассказывал мне о своей покойной жене. В конце концов он стал принимать меня за нее. Ты была еще такой маленькой. Совсем крохой, плакала по ночам, что раздражало старого месье, у которого никогда не было детей. Он сердился. Однажды я взяла твою колыбельку и ушла…»