Перед самой зарею в студеном воздухе возник с разных сторон и соединился в одно мерное звучание колокольный звон. С колоколен московских церквей благовестили сотни колоколов, и в их пении, заполнившем все окрест, слышалось нечто грозное, будто глубоко спрятанный до поры тайный гнев прорывался наружу.
С восходом солнца колокола умолкли. В церквах началась служба.
Поутру бабка Параскева, успев использовать часть обретенного богатства, разменяв серебряный рубль, разжилась у кого-то из соседей отрубным хлебом и репой, которую и поставила тушить в печь. Ее внуки, двое мальчишек-погодков девяти и восьми годов и девочка лет четырех, выпросили себе «по корочке» и, закутавшись в пестрые лохмотья, побежали поиграть на замерзшую реку. При этом растоптанные и драные взрослые валенки были только у старшего, Матюхи, младшие же надели на целую кучу обмоток старенькие лапти, подарки сердобольных соседей.
Михайло, как раз вышедший из избы, без тулупа, в кафтане нараспашку, проводил ребят глазами и смотрел им вслед, покуда веселый визг и гомон не смолкли за горбом речного берега.
— У тебя есть дети? — послышался позади голос Хельмута, и молодой человек от неожиданности едва не вздрогнул, так неслышно ухитрился немец подойти, хотя ступать приходилось по свежему, хрусткому снегу.
— Сын есть, — обернувшись к новому товарищу, ответил Михаил. — И второй был, да помер. А у тебя?
Хельмут, одетый не теплее русского, только в делию, которую надел прямо на рубашку, в это время старательно лепил снежок, намереваясь пугнуть ворону, нагло усевшуюся на ближайший забор и сердито каркавшую.
— Вот разоралась! Беду нам пророчишь? Не выйдет!
Снежок ударил в жердь забора на палец ниже вороны, и та в испуге взмыла кверху. Немец явно не хотел попасть в птицу, не то попал бы. Однакоже злобное карканье смолкло, и вновь только детские голоса звенели со стороны реки, да где-то в конце улицы стучал топор, врезаясь в хрусткие, замерзшие поленья.
— Есть ли у меня дети? — переспросил Хельмут. — Возможно, что и есть, даже наверняка где-нибудь есть, но я, скорее всего, никогда этого не узнаю. Мне в последние одиннадцать лет редко приходилось жить дольше, чем по два-три месяца на одном месте, а за такое время ребенок еще не родится. Хотя пора бы иметь детей, о которых знаешь — месяц назад мне сравнялось тридцать пять… Старуха звала нас поесть репы — говорит, она скоро сварится. Но я бы не стал задерживаться на этом берегу реки.
— Я тоже, — согласился Михайло. — Тем более, что у меня дело за рекой Яузой.
— За Яузой? — удивился немец. — А что же ты тогда не пошел туда сразу?
— От того, что вчера пришел бы уже на ночь глядя, а мне не хотелось.
Шнелль не обиделся на уклончивость ответа. Он, как видно, раздумывал, попрощаться ли уже сейчас с новым знакомым и пожелать ему удачи, либо подождать, покуда Михайло первым это сделает. С чего бы, в самом деле, и дальше навязывать русскому, который явно пришел в Москву не так просто, свою компанию?
Однако Михаил прервал его размышления неожиданным вопросом:
— У колодца водой обольешься? Я с утра люблю.
Вероятно, он был уверен, что Хельмут откажется.
Многие служившие в Московии иноземцы со временем привыкали к здешним морозам, но лить на себя зимой ледяную воду, а то еще нырять в прорубь, как это здесь делали многие… Нет уж!
Но немец согласно кивнул:
— С удовольствием. Ты мне польешь?
— А то? Ну, да ты совсем наш! — рассмеялся Михайло.
— Вроде наш пятак, да блестит не так! — подхватил его смех Шнелль. — Пошли!
Черный сруб колодца торчал из снега шагах в сорока от избы бабки Параскевы, и пользовалась им наверняка не она одна. Однако большая часть здешних жителей ходили за водой прямо на реку, и с утра у колодца никого не было.
Деревянное ведро плесканулось о зеркальный круг воды, разбив отражение склонившегося над срубом Хельмута. Тот подождал, пока бадейка наполнится, и потянул вверх, ловко перебирая веревку, обжигающую ладони холодом.
Тем временем Михаил уже скинул кафтан и рубаху и стоял, обнаженный до пояса, спокойно, даже не ежась на морозе. Когда он, подбоченясь, согнулся, ожидая, пока товарищ его обольет, немец заметил на его боках и подмышками странные розовые вмятины, словно некогда, не так давно, там были вырваны кусочки плоти, а потом она вновь наросла, оставив эти следы, вероятно, на всю жизнь. Несколько таких же вмятин виднелись и на животе, и чуть выше, на груди.
Хельмут не стал спрашивать, что это за шрамы. Тем более, что ему приходилось видеть такие. Их оставляла не сабля, не топор и уж, конечно, не пуля. Обычно так расписывалось на живой плоти каленое железо…
При этом на теле русского заметны были и обычные боевые рубцы, но таких хватало и у самого Хельмута, да и у какого же воина их нет?
— У-у-ух! — завопил Михаил, когда струи колодезной воды обрушились ему на спину, на затылок, на плечи. — О-о-о-ой, хорошо! А-а-ах!
Он подставил сложенные ладони, обмыл лицо, ополоснул грудь, даже слегка завел ладони за пояс штанов.
— Славно! Теперь — давай ты. Не передумал? Хо-о-о-лод-ная!
— А я надеялся, что ее успели подогреть! — отозвался немец, передавая товарищу ведро. — Лей, давай!
Получив свою порцию, он тоже взвыл благим матом, и в восторге аж крутанулся на месте:
— Ай-ай-яй, Gut, gut, gut! Zehr kalt, zehr angenehm![30]
— То-то, что «гут»! — хохотал Михаил, впервые за все это время, кажется, искренне развеселившись. — Вот тебе русская банька! Еще будешь?
— А ты?
— Буду.
— Тогда и я.
Вернувшись в избу, они выслушали ахи и охи бабки Параскевы, что они, «аки дети малые, живота не жалеют, застудиться хотят», потом оделись, выпили по кружке налитого старухой липового отвара и, отказавшись завтракать, стали прощаться. Хельмут решил тоже озолотить хозяйку, вручив ей еще один рубль, так что та чуть не грохнулась от изумления и радости наземь.
Когда они вновь вышли на улицу, над Москвою во второй раз послышался и разлился, нарастая, мерный колокольный звон.
— Ну, так ты надумал ли, куда подашься? — спросил Михаил, когда они, миновав окраину Замоскворечья, вышли к мосту, но свернули, собираясь перейти реку прямо по льду: у моста стоял польский табор[31], а ни тому, ни другому не улыбалось после вчерашних приключений нарываться на ляхов.
— Мне надо уходить из Москвы, — проговорил Шнелль.
— Постараюсь разузнать, где нужны наемники, и сколько где платят, ну и выберу. Сейчас кругом война. Один лях уж говорил, будто крымский хан не брезгует нанимать кого ни попадя, да мне туда идти противно: бывал я в войсках у нехристей… Тошно.
Михайло вновь внимательно посмотрел на него и произнес:
— Ну а коли так, то может, к нам на службу пойдешь?
— К вам — это к кому?
На лице Хельмута отразился живой интерес, но ничего более. Он явно не собирался проявлять лишнего любопытства.
— Ты про князя Дмитрия Пожарского слыхал? — вопросом на вопрос ответил русский.
— Как же не слыхать! Еще когда год назад русские собрались в ополчение и пытались ляхов из Москвы выгнать, он, говорят, крепче всех здесь рубился. Потом его, как я слышал, сильно ранили, но от полячьей мести друзья спасли. И теперь он будто бы во граде Нижнем Новгороде собирает новое большое ополчение. Ходкевич потому к Москве и пошел, да теперь вот увел армию в Тверь: там запасы делает, чтоб сюда вернуться с полными обозами. Только что мне князь Пожарский? Почему ты про него спросил?
— Ты бы к нему в ополчение пошел? — взгляд Михаила был пытлив и насторожен.
Шнелль пожал плечами:
— Да что же я, не думал об этом, что ли? Я от поляков давно уйти хотел. Но только у нас говорили, будто князь Дмитрий не берет к себе иноземцев. Ему ведь шведы помощь предлагали, чтоб прислать еще армию, вроде той, которой Делагарди командовал. И князь будто бы отказался — отписал, что помощь иноземная более русским не требуется[32], и иноземцев он у себя в войске видеть не желает.
— Врут поганые ляхи! — возмутился Михаил. — То ли сами ничего не разумеют, то ли нарочно обманывают, чтоб их наемники к князю не переходили! Да, иноземную рать князь Дмитрий брать отказался, потому как чужая рать за нашу землю до смерти биться не станет, а только денег возьмет, да потом еще шведский король за то земель наших потребует! Ну а наемников иноземных брать никто не отказывался. Наши ведь тоже не за так в ополчение идут. Хороший воин, такой как ты, на вес золота будет.
— Вот как! — уже с явным интересом проговорил Шнелль.
— Ну что же, я бы и не прочь. А сколько у вас платят?
— Кроме кормовых, жалование от пятнадцати до тридцати рублей, от выучки зависит да от того, в какие войска пойдешь. Тебе, с твоими умениями, думаю, тридцать положат.