Теперь, когда бабка Акулина умчалась вверх по берегу реки, туда, в свое Свищево, Ивана Лукича первым делом к родному пепелищу потянуло.
Палисады разгорожены. «Зимой на растопку пошли колышки», — догадался Иван Лукич. Не узнать было места, где он когда-то на свет божий появился. «Раньше надо было приезжать, — шевельнулось сожаление в старике. — Мертвое тут все... Без хозяина».
На участке Почечуевых кусты дремучей, уже бесплодной, выродившейся смородины торчали.. Доживало несколько старых яблонь с надломившимися, но так и не отвалившимися, в землю упершимися нижними сучьями. На одной яблоне даже несколько пятнистых, замухрышистых плодов антоновки болталось.
Никакого дома на участке действительно не было. Даже фундамент красного кирпича майор разобрал и вывез. «Что же, дело хозяйское, — невесело улыбнулся Почечуев. — ...Да и с какой стати жалеть все это, рухлять, труху непотребную?! Все равно бы ты здесь не прижился, в бега бы утек и, покуда вдосталь синего городского дыма не нахлебался бы в странствиях, — не вернулся бы».
Поставил Почечуев чемодан возле тонкой рябины, растущей прямо из пня спиленного дерева. Вспомнил отчетливо, что здесь прежде шумела птицами, краснела ягодой удачливая статная рябинушка, под которой у Почечуевых скамейка была вкопана и под которой мать его, Гликерья, любила поздним вечером, после трудов праведных, посидеть, подышать прохладой. Дотянулся Иван Лукич до кисточки с терпкой оранжевой ягодой, сорвал, раздавил зубами одну кругляшку... Сморщился.
«Да... Прошла эта жизнь, слиняла с лица земли. Лишь тоска по ней осталась. Горькая, рябиновая. Не выветрилась. А все почему? Радость жизни — детство лупоглазое по берегам этой Киленки носилось... Вот почему тоска, а не потому, что деревня лучше города. Святое здесь начало всему. Исток... И живи я здесь постоянно — наверняка менее злым, менее нервным получился бы... Хотя — кто ж его знает? Может, от скуки-то здесь еще пуще озверел бы. Как получилось, так и хорошо... И спасибо за то, что вижу все это...»
Продвинулся Почечуев по свалявшейся, осевшей под дождями траве в глубь участка. Неожиданно — как с человеком полузабытым, некогда близким, потерянным в суете жизненной, — столкнулся на задах огорода с банькой родимой! Которую с отцом строили и в которой парились каждую субботу чуть ли не до покраснения волос.
«Продержалась... Не порушили. Ведь только она и не продана была. Под жилье матери оставлена. Стало быть, материно последнее убежище передо мной...»
Серое, седое строеньице обросло, как бородой, высокой ржавеющей крапивой. Скособоченное, осевшее на ту именно сторону, где водой мылись, где больше мочили дерево, сооружение это уже как бы и не стояло, а прилегло, будто ставшее дряхлое домашнее животное. «Странно, почему на дрова не раскидали? Те... которые топят? Ну, Почечуев, а теперь возгордись, так как твоя это банька, то есть собственность единственная! Все, чем в мире владеешь. Квартира и все прочее — это совсем другое дело. А вот банька, шалишь... банька — твоя! И гляди-кась, двери сучком подперты. Может, в баньке живет кто? Или, по крайней мере, — моется время от времени?»
Почечуев убрал березовую рогатину, развилкой упиравшуюся в заржавевшую ручку дверную, а острым концом проткнувшую еще зеленый, в шелковистой мелкой траве, дерн. Вошел в предбанник. Сладко запахло банной неиссякающей сыростью, гнилым деревом, щелоком, еще чем-то... Ах, да! Веником... Слабенько, но пахло. Дверь в парную рассохлась, но в петлях держалась еще крепко. Помнится, толстая пятидесятка пошла у них материалом тогда.
В самом срубе банном щелей не было. Не просматривались. Подогнали они тогда бревнышко к бревнышку на совесть. И законопатили — мышке не подкопаться. Конечно, нижний венец позади каменки и под полком, под его нарами, сгнил, но ведь и то не рассыпался прахом, а только сплющился как бы.
Квадратное маленькое окошко прежде состояло из четырех стеклышек, два из которых теперь выбиты и заткнуты — одно травой, то есть сеном сухим, другое — ничем не заткнуто. И все-таки два-то замурзанных звенышка в раме держались — и это с тех самых родительских времен! — и создавали своим наличием некий даже уют.
К подоконнику присохла старая, отбеленная мочалка из рогожи. На чистой широкой лавке, на которой еще до войны Иван Лукич своим перочинным, первым по счету ножичком неприличное слово вырезал, сейчас на этой лавке стояли пустая поллитра из-под водки, а также консервная банка из-под ставриды в томате. Крошек или других «съедобных» следов трапезы не отмечалось. «Должно, мышки подчистили», — почему-то пришло в голову.
Присел Почечуев на незанятый край лавки, предварительно сдунув с нее пыль и проведя по дереву ладонью. И тут взгляд его устремился чуть вверх, туда, в самое темное место, где почти под самый потолок поднимались две коричневые от березовой заварки ступени, ведущие на полок.
«Вот, значит, где моя родительница преставилась... В каком помещении неказистом. Прежде-то здесь будто все покрупней выглядело, посолидней. А сейчас... Да разве бы он позволил сейчас сунуть ее в такое место?!»
В голове неприятно зашумело. Как тогда, перед болезнью... И вдруг Ивана Лукича как бы шатнуло туда, на черные доски прокопченного ложа, бросило! Стукнулся Почечуев коленями о ступеньку, обхватил холодные доски, прижился к ним лицом. Минут пять не отрывался, сопел, даже как бы плакал... И все ж таки встрепенулся, опомнился.
«Нет, ни к чему теперь волноваться, — соображал. — Матери не поможешь, а себя свалишь не за понюх табака...»
И опять Ивану Лукичу закурить нестерпимо захотелось. Повернул он голову к свету, ухватился глазами за окошечко. А потом, словно кто взгляд его подтолкнул туда, опять — в тьму-тьмущую! Зыркнул глазами: не лежит ли кто на полке? Встал, доски ощупал...
В бане Почечуев просидел около часа. Вспоминал, плакал. Потом, когда к темноте притерпелся, постучал кулаком в стену, о бревнышки, которые самолично водружал в молодые годы... И отпустило в груди. Даже валидол не стал принимать. На губах улыбка затлела. Как будто чего тайного отведал, некаждодневного, дефицитного. Затем придирчиво, со вниманием каменку с вмазанным в нее котлом осмотрел. Приподнял, отодвинул тяжелый, сколоченный из досок кружок, прикрывающий чугунную пасть котла. На дне его поблескивало немного воды.
«Значит, пользуются... Это хорошо. В бане и должны мыться. А не вот это...» — перевел он глаза на консервную банку из-под ставриды.
Уходя, старательно прикрыл обе двери, а наружную аккуратно подпер рогатиной. Не переставая слабенько улыбаться, подхватил чемодан, оставленный возле рябины, и не спеша двинулся к брату в гости — берегом в Свищево.
Вообще-то Иван Лукич брата о своем приезде оповестил. Телеграммой. Только вот добралась ли депеша в такое заросшее место?
В почечуйковских домах, расположенных над рекой, кое-где шевелились люди. Даже большой трехосный грузовик урчал в одном из дворов: должно быть, дачники в город отчаливали.
Почечуйки окончились незаметно, потому что как бы и не начинались. Еще в бывших ее огородах возник дикий кустарник, постепенно перешедший в настоящий рослый лесок, за которым на новом взгорке бугристого берега Киленки открылись глазам Ивана Лукича коренастые, свежие избы Свищева. Будто гнездо веселых боровичков после дождя на свет божий вылезло.
Почечуев без труда отыскал несуразный, нестандартный Анисима пятистенок, обшитый не досками, а прямо по бревнам, по стенам — крытый железом, некогда окрашенным в ярко-красный вызывающий цвет. Дом Анисиму достался от Натальиных, умерших давным-давно, родителей. Краска теперь потускнела, облупилась, но все же строение и сейчас нагло выпяливалось из общего ряда новостроек.
Предупрежденные Акулиной Анисим с женой чинно сидели на лавочке перед домом. Тяжелые, деформированные трудом и временем руки свои держали в трогательном послушании — на коленях. Далеко не сразу, не в первый момент опознал Иван Лукич родственников, приблизившись. Казалось, лица их претерпели полное перерождение. Такая же круглая, как у Почечуева, физиономия Анисима взбугрилась и одновременно запала глубокими морщинами; кожа лица одрябла, черты смазались. Вдобавок ко всему Анисим зарос грязно-желтой, местами как бы вылинявшей от седины бородой-мочалкой. На голове у братца ни к селу ни к городу торчала мятая, темно-зеленого велюра шляпа. «Ишь, принарядился... Меня встречает», — защемил Иван Лукич нежданную слезу веками глаз, как губами. Наличие такого экстравагантного головного убора Почечуев отметил иронически.
Огромная голова Анисима Лукича чудом держалась на тонкой, давно не мытой, сморщенной, такой же утиной, как и нос, шее. Мятые, в полоску, костюмные брюки заправлены были в бежевые от глины кирзовые сапоги.
Наталья сидела полностью закутанная в платок, так что лицо ее не просматривалось. На плечах женщины топорщилась курточка красная, капроновая, молодежного фасона, но краски этой случайной здесь вещи давно выцвели и сейчас сливались с такими же красками дома в одно беспокойное для глаз пятно.