Огромная голова Анисима Лукича чудом держалась на тонкой, давно не мытой, сморщенной, такой же утиной, как и нос, шее. Мятые, в полоску, костюмные брюки заправлены были в бежевые от глины кирзовые сапоги.
Наталья сидела полностью закутанная в платок, так что лицо ее не просматривалось. На плечах женщины топорщилась курточка красная, капроновая, молодежного фасона, но краски этой случайной здесь вещи давно выцвели и сейчас сливались с такими же красками дома в одно беспокойное для глаз пятно.
— Здравствуйте... — поставил Почечуев перед ними шикарный чемодан. — Не ждали, выходит? А я телеграмму отстучал...
— Ш-штали, ш-штали, ротимый... Ф-фторой тень ш-тем не таштемся! — просипели супруги простуженно.
— А что же вы... или нездоровится?
— П-полеем!
— Ха-фараем!
— М-мда... — Иван Лукич понимающе вздохнул и безнадежно, как на луне, осмотрелся по сторонам. — А я тут вам... гостинец привез. Воблы килограмм, колбаски копченой. Наталье кофточку трикотажную. А тебе, брат, ковбойку осеннюю, теплую. Байка! И с рукавами.
— С-спаси-п-по, миленький! Рат-ты мы, рат-ты тапе! П-приехал, не ам-мма-нул! Заш-штались... Фыспу пошли!— ухватила Наталья мужа за рукав пиджака, стала Анисима от скамейки отрывать.
Прошли в избу. И вдруг Почечуева качнуло от неожиданности: едва занавеску тюлевую откинули, из кухни в комнату проходя, увидел Иван Лукич посреди «зала» — стол накрытый! В честь его приезда. Это ж надо! Как на праздник. Две нетронутые, нераспечатанные бутылки водки, какой-то розовый напиток в графине; тарелочки неглубокие на каждом краю стола, и возле каждой тарелочки — вилка, на манер прибора закусочного. Правда, вилочки неодинаковые подобрались, разных эпох как бы: старинная серебряная — возле прибора Почечуева, далее — довоенная, с деревянной ручкой — рядом с Натальиной тарелкой; а в руке у Анисима — послевоенная, дюралевая! У четвертого, ничейного прибора — тяжелая стальная вилка, покрытая налетом несдираемой ржавчины.
В плетеном берестяном кузовке — лук, чеснок головками. На полотенце сала кусок. В эмалированной миске квашеная капуста дух по комнате пускает, а в трехлитровой банке огурцы в свежем рассоле плавают.
«Это что же получается?.. — растерялся Почечуев, — Выходит, они и впрямь меня дожидались? У самих зуб на зуб не попадает, больные оба, а смотри-ка...»
Достал Иван Лукич воблу свою вяленую из чемодана, колбасы палку, целлофановые мешки с кофтой и рубахой. Отдал, протянул родственникам. Хотел Иван Лукич перед едой за речку сходить, ополоснуться с дороги, и вообще — старинной атмосферы деревенской нюхнуть на воздухе, да пожалел родственников, уж больно они истерпелись ожидаючи, по всему видно. Сдал Анисим Почечуеву водички прямо из ковшика, колодезной, кусачей. И — за стол!
Анисим рубаху новую приодел, прямо с фирменными бирками. Вокруг стола заходил, целоваться к брату набивался. Наталья в стареньком «Рекорде» рукоятку повернула, на фортепьянную музыку Рахманинова и Прокофьева наскочила; искать что-либо другое не стала. Выпили по одной. Почечуев всего лишь язык в вине обмочил. Тогда на него жалобно так Анисим посмотрел: «Мошш-шет, по послет-тней, п-прат-туш-шка?! Ув-в-аш! Когды еще?» И пришлось выпить. Однако на второй не настаивали. Получилось в общем — по-божески. Хозяева, измученные болезнью, вскоре крепко уснули прямо за столом. Тогда Почечуев аккуратно поднялся с лавки, бесшумно, как воришка, взял свой чемодан с зонтиком и попятился к двери, про себя он давно решил, что будет ночевать в баньке. На обратном пути к Тимофеевне заглянул. Позаимствовал у нее лопату. Полулитровую баночку молока, плотно закрытую полиэтиленовой крышкой. Даже вместительную кошелку, в которой лопата и зонтик остриями уместились. Все это ласково навязала ему Акулина Тимофеевна. А чайник с жестяной кружкой он у нее сам попросил. И такой вот нагруженный, но довольный, бодрый; потянулся обратно в Почечуйки. Через полчаса, продравшись к своей баньке, оставил в ней чемодан и вещи, позаимствованные у Тимофеевны, вооружившись одной только лопатой, пустился на поиски материнской могилы.
Из чисто гуманных побуждений наблюдал я за Почечуевым все эти долгие дождливые страницы моей повести. Однако дождь рано или поздно перестает, небо светлеет. И пора мне с Иваном Лукичом наконец распрощаться, так как на сердце его вместо болезненных рубцов возвышающие крылышки Веры, Надежды и Любви появились! Да, да... И это в его-то годы. Ходил он теперь хотя и по земле, и прихрамывая малость, но зато как бы и вовсе не касаясь почвы, потому как с души его (не от ног, не от тела) некий груз гнетущий отпал. И конкретная цель мозги обуяла: отдохнуть в Почечуйках и заявление в детдом подать.
Кукарелов, этот смешной «арцыст», как его Почечуев величал, узнав о намерении Ивана Лукича в детдом податься, решил, что старик в дом для престарелых оформляется. Специально переспросил: «Шутите, в деддом небось? На букву «д» упор? 0,р-ригииально, остроумно и ваще!»
А Почечуева к детям влекло. Как к отдушине. Вот и сейчас смотрел он в просторы, стоя на берегу Киленки, и соображал: «Здесь бы не детдом, а целый детгородок спроворить! Благоустроенный. Чтобы дети сюда, скажем, со всего Большого проспекта Петроградской стороны на лето съезжались. Купались бы, загорали, огороды копали, ягоды ели... А попутно старые добрые места от захирения возрождали!»
Да, полегчало... И не только Почечуеву, но и мне. Оказывается, из мрака безнадежного, из тоски заунывной, из жизни неправильной выйти никогда не поздно — выйти, выползти, выехать, вылететь, воспарить! Лишь бы брешь в стене собственного равнодушия прособачить! Щелочку, скважину пробуравить, в которую луч солнца, то есть любви, на сердце к тебе проникнуть мог бы!
XII
Кладбище сгруппировалось вокруг церкви. Заурядные, простонародные кладбища возникали, как правило, несколько на отшибе, позади селения. Как бы прятались от глаз живых, веселых. Но случалось и так: вокруг церкви, прямо в центре селения, начинали себя хоронить церковнослужители, затем местные господа-дворяне. Нахлобучивали мраморные или гранитные плиты на могилы, а то и памятнички утверждали. И все это тесно, бок о бок с церквушкой. Простых смертных — на общем погосте, там, за рекой, в сосновой или березовой роще, а родовитых персон — возле «бога», под его как бы крылышком. Будто не всех одинаково мухи едят на земле...
Козьмодемьянское кладбище в Почечуйках утвердилось, когда уже ни помещиков, ни просто господ в округе не было. Хоронили возле церкви потому, что — близко, потому, что — можно, и еще потому, что место высокое, песочек. В данный момент кладбище, как и сама деревня, пришло в полный упадок. И не оттого, что людей стало меньше помирать, а оттого, что уехали люди — кто в Свищево, кто поближе к городу передвинулся. От церковной ограды остались пеньки кирпичных столбов. Старые, полузасохшие деревья торчали из общей копны зелени, где преобладала сплошняком разросшаяся бузина, а также глухая сирень пополам с крапивой да ломкий малинник.
Подступил Иван Лукич к замшелым камням церкви, хотел внутрь заглянуть, посмотреть, что от бывшей «веры» осталось, и вдруг на совершенно чужого, внезапного человека нарвался! Высокий, тело удлиненной формации, лицо, а также и нос клином вниз вытянуты; бородка светлая, кудрявая с висков ниспадает; длинные волосы на голове ленточкой засаленной синей перехвачены; из глаз небесная синь льется. Прямо-таки персонаж киношный... И ежели б не блокнот для рисования в руках, такой дешевенький, да не фломастер пузатенький, на карандаш непохожий, баллончик с жидкостью от клопов напоминающий, если б не все это, то и неизвестно, что об этом человеке подумать можно?
Схватился Иван Лукич за черенок лопаты обеими руками, а сам глаз не может от того человека отвести. Потом уже догадался, спустя несколько мгновений, что перед ним — художник. И стоит художник на поросшем травой аменном крыльце, то есть на паперти церковной, где в прежние времена якобы нищие и всякие странные юродивые люди стоять предпочитали. Стоит художник и что-то срисовывает, поглядывая отрывисто на нечто чуть выше дверей храма. А чего уж там срисовывать? — одному богу известно, так как все облезло, облупилось, непогодами вместе с дождем и снегом наземь сошло.
Это уже после, основательно прищурившись, разобрал Почечуев, что над дверью какой-то рисунок, фресочка какая-то просматривалась, едва уловимая.
— Приветствую вас, молодой человек! — бодро прошептал Иван Лукич.
— Салют. Чего это вы тут с лопатой? Червей, что ли, копать решили? — Малый, не отрываясь от фресочкн, кивал своему блокноту, размахивая баллончиком, как сигарой. На Почечуева он не смотрел, но видеть его видел. Так как на приветствие ответил и лопату... уловил. Скорей всего — боковое зрение у художника развито.
— Могилку вот ищу... Материну.