– Нет, не занята. Спасибо.
– Я приду в пять, – сказал он.
Тереса не входила в дом, пока он не скрылся из виду.
Мать открыла ему дверь, и он сразу начал оправдываться. Она вздыхала, в глазах ее был упрек. Они пошли в комнату, сели. Мать молчала и укоризненно смотрела на него. Нестерпимая тоска охватила его.
– Прости, – повторил он еще раз. – Не сердись, мама. Честное слово, я старался уйти, а они не пускали. Я немножко устал. Можно, я пойду лягу?
Мать не ответила; она все так же смотрела на него, и он подумал: «Ну, скоро она начнет?» Она не заставила себя ждать – поднесла руки к лицу и со вкусом зарыдала. Альберто погладил ее по голове. Она спросила, зачем он ее мучает. Он поклялся, что любит ее больше всего на свете, а она сказала, что он циник, весь в отца. Всхлипывая и призывая Бога, она говорила о пирожных и печенье, которые купила за углом и выбирала, а чай остыл, и она так одинока, Господь послал ей горе, чтоб испытать ее дух. Альберто гладил ее по голове и, наклоняясь, целовал в лоб. Он думал: «Вот и на этой неделе я не попал к Золотым Ножкам». Потом она затихла и потребовала, чтоб он пообедал, – ведь она сама стряпала, собственными руками. Он согласился, и, пока он ел овощной суп, мать целовала его и приговаривала: «Ты – моя единственная опора». Она рассказала, что отец сидел еще час и предлагал ей всякое: поехать за границу, развестись, сойтись для отвода глаз, расстаться друзьями, – а она отвергала все без колебаний. Они вернулись в гостиную, он попросил разрешения закурить. Она не возражала, но когда он закурил, расплакалась и принялась говорить о временах, о бренности всего земного и о том, как незаметно дети становятся взрослыми. Она вспомнила свое детство, путешествия по Европе, школьных подруг, блестящую юность, поклонников, великолепные партии, от которых она отказалась ради этого человека, а он теперь губит ее, губит!… Понизив голос и глядя печально, она говорила о муже. Раньше он был не такой, повторяла она, и вспоминала, какой он был спортсмен, как всех обыгрывал в теннис, как элегантно одевался, как они после свадьбы ездили в Бразилию и гуляли, взявшись за руки, по пляжу Ипанема. «Его погубили приятели! – восклицала она. – Лима – истинный Вавилон. Но я спасу моего мужа, я молюсь за него!» Альберто молча ее слушал и думал о том, что скажет Холуй, когда узнает про кино и о том, что Богач с Эленой, и об училище, и о ребятах, у которых не был года три. Мать зевнула. Альберто встал, пожелал ей спокойной ночи и пошел к себе. Он начал раздеваться, как вдруг увидел на столике конверт, на котором печатными буквами было написано его имя. Он открыл конверт; там лежала бумажка в пятьдесят солей.
– Это он тебе оставил, – сказала мать с порога. И вздохнула: – Я приняла. Бедный мой мальчик, не страдать же тебе из-за меня!
Он обнял ее, поднял, покружил по комнате, крикнул: «Все будет хорошо, мамочка, я для тебя все сделаю!» Она блаженно улыбалась и повторяла: «Нам никто не нужен». Целуя ее и обнимая, он попросил разрешения выйти.
– На минутку, – говорил он. – Подышать немножко.
Она нахмурилась, но пустила. Он снова повязал галстук, надел пиджак, причесался и вышел. Мать крикнула ему из окна:
– Не забудь перед сном помолиться!
Это Вальяно сообщил им ее прозвище. Как-то ночью, в воскресенье, когда кадеты стаскивали выходную форму и извлекали из кепи пачки тайком пронесенных сигарет, Вальяно возвысил голос и хрипло рассказал им про бабу из четвертого квартала Уатики [11]. Его бычьи глаза вращались, как металлический шарик в магнитном поле. Он захлебывался от восторга.
– Заткнись, чучело, – сказал Ягуар. – Надоел.
Но тот говорил и говорил, прибирая постель. Кава спросил его с койки:
– Как, ты сказал, ее зовут?
– Золотые Ножки.
– Наверно, новенькая, – сказал Арроспиде. – Я там у них всех знаю, а такой не помню.
На следующее воскресенье Кава, Ягуар и Арроспиде уже сами рассказывали о ней, смеясь и подталкивая друг друга. «Говорил я! – торжествовал Вальяно. – Всегда меня слушайтесь». Еще через неделю ее знало полвзвода, и слова «Золотые Ножки» звучали для Альберто привычно, как знакомая мелодия. Многозначительные, хоть и не слишком конкретные, намеки разжигали его воображение. Во сне это прозвище обрастало странными, противоречивыми, соблазнительными деталями, а женщина была все такая же – и всегда другая, она исчезала, когда он хотел ее коснуться или открыть ее лицо, и от этого он разгорался еще сильней или растворялся в безграничной нежности, и тогда ему казалось, что он не выдержит, умрет от нетерпения.
Он сам говорил о ней чуть ли не больше других. Никто и не думал, что он знает понаслышке о кварталах Уатики – так много рассказывал он забавных случаев и мнимых приключений. Но от этого ему не было легче; чем больше расписывал он свои любовные успехи, чем больше ржали приятели, тем сильнее он боялся, что никогда ему не быть с женщиной наяву, а не во сне; и он умолкал и клялся себе, что в следующую же субботу отправится туда, к ней, хотя бы ради этого пришлось украсть двадцать солей или даже подцепить сифон.
Он вышел на пересечении улицы 28 Июля и улицы Уилсона. «Мне пятнадцать, – думал он. – Но я выгляжу старше. Беспокоиться нечего». Он закурил, затянулся два раза, бросил сигарету. Народу на проспекте было еще больше. Он пересек трамвайную линию и попал в густую толпу рабочих и служащих, гладковолосых метисов, приплясывающих на ходу, медных индейцев, улыбчивых чоло. Он понял, что площадь Победы – рядом, потому что почти осязаемо пахло креольской стряпней, шкварками, колбасой, водкой, похмельем, потом и пивом.
Он пересек огромную, шумную площадь Победы, увидел каменного инка, указующего на запад, и вспомнил, как Вальяно говорил: «Ну и похабник этот Манко Капак [12] – дорогу в бордель показывает». Он медленно продвигался в толпе, задыхаясь от вони. В слабом свете редких фонарей смутно вырисовывались профили мужчин, которые проходили, косясь в сторону одинаковых домишек. На углу проспекта и Уатики, в заведении одного японца, ругались на все голоса Мужчины и женщины яростно бранились у заставленного бутылками стола. Он постоял на углу, засунув руки в карманы и вглядываясь в лица; у одних глаза были остекленелые, у других как будто веселые.
Он обдернул пиджак и вступил в четвертый, самый злачный квартал. На лице его блуждала презрительная полуулыбка, а в глазах была тоска. Пройти предстояло несколько метров – он помнил твердо, что Золотые Ножки обитает во втором от угла доме. В дверях стояли друг за другом трое. Альберто заглянул в окно. Крохотный деревянный тамбур, освещенный красным светом стул, выцветшее фото на стене, скамеечка у самого окна. «Низенькая», – разочарованно подумал он. Кто-то тронул его за плечо.
– Эй, парень, – сказал кто-то, дыша луковой вонью. – Ты что, слепой или чересчур шустрый?
Фонари освещали мостовую, красный свет был слабым, и Альберто не мог разглядеть, кто с ним говорит. Только сейчас он понял, что тут, на Уатике, люди лепились к стенам – где потемней,– а тротуар был пуст.
– Ну? – сказал мужчина. – Как порешили?
– Что вам нужно? – спросил Альберто.
– Ни черта мне не нужно, – сказал мужчина. – Только я тоже не дурак. Мне пальца в рот не клади, ясно?
– Хорошо, – сказал Альберто. – А в чем дело?
– Становись в очередь. Надо совесть иметь.
– Ладно, – сказал Альберто. – Успокойтесь.
Он отошел от окна – мужчина его не удерживал, – встал в очередь и, привалясь к стене, выкурил одну за другой четыре сигареты. Тот, что стоял перед ним, вошел, вскоре вышел, бормоча, что жизнь вздорожала, и удалился во тьму. Женский голос сказал из-за двери:
– Заходи.
Он прошел через пустой тамбур. В комнату вела застекленная дверь. «Я уже не боюсь. Я взрослый». Он толкнул дверь. Комната оказалась не больше тамбура. Свет был тоже красный, но резче, грубее; у Альберто зарябило в глазах – перед ним замелькали пятна, покрупней и поменьше, и в этой пестрой мешанине он не сразу различил женщину в кровати, а различив, увидел не лицо, а только темный рисунок на капоте – не то звери, не то цветы. Он успокоился. Женщина села. Она и правда была низенькая, ноги едва доставали до полу. Волосы у нее были спутанные, рыжие, у корней – черные. Размалеванное лицо улыбалось. Он опустил голову и увидел двух перламутровых рыб, живых, налитых, нежных («Так бы и съел без масла», – говорил Вальяно). Ноги были как будто от другого тела, они совсем не подходили ни к вялому рту, ни к мертвым глазам, тупо глядевшим на него.
– Из военного училища? – сказала она.
– Да.
– Первый взвод, пятый курс?
– Да, – повторил Альберто. Она хихикнула.
– Сегодня ты восьмой,– сказала она.– А на той неделе я и счет потеряла. Пристрастились ваши ко мне…
– Я в первый раз,– сказал, краснея, Альберто.– Я… Она хихикнула громче.