— Все в порядке. А у тебя что? Слышно очень плохо. — Ну... ничего. Я из автомата звоню, выходила за молоком. Катя из ГУМа принесла тебе обещанный пиджак. Ты скоро?
— Часа через два.
— Слушай, Марк, я тебя так редко прошу об одолжениях. Приезжай сейчас же, о'кей? За такси я могу заплатить. Пожалуйста.
— Не хотелось бы, но...
— Пожалуйста.
— Хорошо. — Он повесил трубку.
Отпускали его неохотно и прощались по-дружески. А на темной улице неистовствовала весна. И с первых же глотков свежего воздуха голова у Марка прояснилась окончательно. Горьковатый и густой воздух этот казался осязаемым, но был в то же время и невесом, и тягуч, а горечь объяснялась просто—раскидистый тополь у ворот склонился совсем низко, грех было не остановиться, не потянуться вверх и, словно в детстве, не отщипнуть губами набухшую почку. От липовых во рту сладковатая клейкость и запах лета, от этих—терпкость, смола. Близ Николы в Хамовниках—служба кончилась, но еще переливались огоньки внутри церкви — ему повстречалась серая «Волга» с четырьмя пассажирами, на полном ходу свернувшая в переулок. За нею проследовал небольшой фургон, ослепивший Марка сияющими фарами. Рокот его мотора и вызвал у него в памяти нехитрую виолончельную темку из Вивальди, преследовавшую его чуть ли не до самого дома.
Такси он так и не взял да и в метро спускаться не торопился. Был редчайший час, когда тело дышит памятью детства и юности, переполняется полузабытой радостью собственного бытия, когда от жизни хочется той самой роковой малости—остановить мгновение. Крепла музыка, раздуваемая ветерком, к виолончели добавился высокий, чуть жалобный клавесин, а может, просто чириканье воробьев, и басовые ноты проскальзывали в ней от неспешных троллейбусов, пустых, как и вся Остоженка в этот час, первых фонарей и первых звезд на чернильном небосклоне. Весна грустнее осени, весною журчат по мостовым чистые ручьи, блещет на обочине среди разноцветных кусочков гравия дореформенная медная монетка, проплывает над ней деревянная лодочка со спичечной мачтой, с бумажным парусом. Шумят, шумят городские ручьи, рождаясь там, где намела зима самые высокие сугробы... До самого марта лежали они, чернея, в московских двориках, засаженных сиренью, заваливали лавочку потемневшего, в трещинах, дерева, и на этот сад—а летом был настоящий сад, поверьте уроженцу белокаменной, были настурции, ноготки, раскачивались на мясистых стеблях малиновые диковинные цветы—так и не сумел припомнить названия, но в висячую чашечку целиком помещалась пчела, да и у шмеля торчал наружу только черно-желтый кончик брюха, и в минуту отчаянной смелости можно было изловить неосторожного лакомку, захлопнув пальцами толстые губы цветка — дамский башмачок, кажется, но только ни в коем случае не львиный зев, те были совсем другие,—на этот сад, где сейчас только голые ветки да осевший снег, смотрели пыльные окна вросших в землю особнячков, на припухшем слое старой ваты в двойных рамах красовались елочные шары, моточки серпантина, сверкающий серебряный шпиль. Сад, весь дворик обнесены кованой решеткой с чугунными шишаками, навинченными на прутья. Безжалостно разворовывают их окрестные мальчишки, сам грешен—до сих пор сквозь всю кочевую жизнь таскаю за собой этот тяжелый кусок металла, похищенный весенней ночью с помощью плоскогубцев, взятых у одноногого соседа-пьяницы. Лежит он себе в ящике облезлого комода, почти такого же, как у Марка, и тоже подобранного на свалке, а самой решетки и скрипучих ажурных ворот давно нет... и особнячков нет... и лавочки нет... Только весна и пережила того грузного старика, что с утра до вечера сидел под кустом сирени, улыбался блаженно, подставлял солнцу то одну, то другую морщинистую щеку, прислушивался к журчанию весеннего ручья и счастливо жмурился... Весна грустнее осени, весною кажется— настала пора исполнения желаний, все сбылось, все оправдается: вот-вот щелкнут костяшки счетов, подбивая радостный итог, и смолкнет музыка, будто никогда ее не бывало... и не повторится больше никогда...
Пиджак, сильно смахивающий на тот, что доводилось Марку видеть на молодящемся прозаике Ч., был, разумеется, замшевый, светло-коричневый, источающий неповторимый аромат хорошо выделанной кожи.
— Итальянский, — сказала довольная Света. — Всего двести двадцать да Кате четвертной. Сидит, по-моему, как влитой.
— По-моему, тоже.
— Значит, берем? Я тогда сразу и позвоню.
— Отлично.—Марк снял зарубежное диво и повесил его обратно на спинку стула.—Только сначала обещай мне впредь не устраивать подобных комедий со звонками и срочными вызовами домой. Света сердито плюхнулась в свое кресло-качалку.
— И это вместо благодарности? Хорош гусь! Сколько раз я тебя просила, сколько умоляла поменьше якшаться со всякой швалью? Тебе истории с проводами мало?
— Вот что. Светик, за обновку спасибо, а насчет всего остального— не шуми. И не называй, уж пожалуйста, моих друзей «всякой швалью». Одни из них мне дороги, другие интересны. Я же, прости, не лезу в твои отношения со всеми этими Струйскими, Чернухиными и прочими Добровольскими. Кстати, откуда ты, собственно, узнала, где и с кем я встречался?
Марк вдруг похолодел. С поразительной ясностью вспомнил он, что вовсе не к Глуаману приглашал его на площади Маяковского Иван при Свете и маячившем неподалеку Струйском. Звал он его в дворницкую, откуда они и отправились к Николе в Хамовниках.
— Ты сам мне сказал и телефон дал.
— Не было такого.
— Кто тебе дал право так со мной разговаривать?
— Я жду.
— Прямо инквизитор какой-то!—чуть не взвизгнула затравленно Света.—Что, я не могла тебе позвонить из женского каприза? Ты развалишься, если остаток вечера проведешь со мной, а не у этого местечкового Рафаэля? Надоело мне это все. Думаешь, я не подозреваю, чем занимаются эти подонки?
— Заткнись.
— Дурак, какой же ты дурак! Ах, художники, ах, писатели, ах, религиозные деятели... А ты не догадываешься, что они хотят и тебя затянуть к себе, а потом шантажировать? А почему, тебе не приходило в голову? Да потому, что ты им выгоден, выгоден, понимаешь? Потому что ты по службе связан с иностранцами. В нужный момент тебя эти типы используют, потом выкинут на помойку. И тебе жизнь поломают, и мне.
— Вот что, красавица,—Марк поморщился,—либо ты немедленно сообщаешь мне, откуда ты узнала о сегодняшней встрече, либо я собираю манатки и ухожу.
Ткнув едва начатой сигаретой прямо в лакированную поверхность журнального столика, очаровательная невеста Марка вдруг спрятала лицо в ладони и в голос, по-бабьи, заревела. На этом нелепая ссора и кончалась. Сердце Марка, как написал бы прозаик Ч., «захлестнула теплая волна нежности», и он бросился утешать свою любовь. Мог же он, в конце-то концов, сам проболтаться ей о встрече, а потом запамятовать? А взять худший из возможных случаев: допустим, на Лубянке знают о семинаре и Свете действительно сказал о нынешней встрече тот же Струйски: И что с того? Прежде всего, Иванова компания, знает, на что идет, не маленькие. Да потом, будто у Комитета нет других дел, кроме как заниматься какими-то болтунами; а уж о надписях в монастыре все давно и думать забыли. Ну, решила Света по преувеличенной своей осторожности вытянуть его из сомнительного общества. Спасибо надо сказать. У нее же свои принципы. А мог, между прочим, и Иван протрепаться. Долго шептал Марк зареванной Свете какую-то ласковую чушь. Заснули они в обнимку прямо на диване, а часа через три-четыре, далеко за полночь. Света заставила его раздеться, постелила свежее, пахнущее лавандой белье и взбила подушки. Хорошо было снова засыпать под ровный шум апрельского дождя.
Примерно в то же самое время встреченный Марком у церкви фургончик выруливал вслед за «Волгой» из дворика, где помещалась мастерская, а участники семинара, сгрудившись в подъезде, молча смотре вслед этой мрачноватой процессии. Бригада под началом полковника Горбунова работала слаженно и быстро. Предъявили, как положено, ордер на обыск, вежливо извинились за то, что устраивать его пришлось, вопреки инструкции, в вечернее время. Проверили у присутствующих документы, сумки, портфели, авоськи, карманы. Обшарили комод и кухонный стол полазили, чихая и кашляя, с фонариком по чулану, вскрыли телефоны аппарат, вывернули тирольскую шляпу с фазаньем пером. Забрали пишущую машинку, две пачки чистой бумаги, одиннадцать записных книжек по числу присутствующих. Посоветовавшись, сняли с подрамников несколько картин, свернули, перевязали случившимися веревочками и тоже внесли в протокол изъятия. Забрали кожаные перчатки Глузмана, забрали нитяные перчатки, валявшиеся в чулане, забрали полмешка каких-то бумаг, писем, фотографий, разбросанных по всем углам мастерской, Забрали перепечатанного Бродского и перепечатанного Мандельштама, забрали изданного в Париже Бердяева и вышедшего в Москве Оруэлла с грифом «для служебного пользования». Ксерокопию «Архипелага» отобрали у смертельно побледневшего Ивана, вот и вся добыча. Дворник, вызванный в понятые, пробовал злорадствовать, но полковник Горбунов оборвал его самым решительным образом.