Он помнил постоянную виноватую улыбку отца, когда тот еще был на ногах, помнил его с палкой, обратившего лицо к солнцу. Отец обходил всех довоенных друзей, кто жив остался, заходил в семьи погибших, п о м и н а л и уходил потом, трогая палкой дорогу, подпираемый двойняшками.
«Отчего у него такая улыбка? — думал тогда Толик. — Оттого, должно быть, что он слепой…»
Потом для отца все кончилось, он умолк; но товарищи его не забыли: выхлопотали ему квартиру в новом доме на Шоссе Энтузиастов. Двухкомнатная эта квартира на пятом этаже так не похожа была на прежнюю, полуподвальную, что мать охнула и расплакалась от радости, когда вошла в нее.
Смерть отца все изменила.
Прежде первой заботой для них было обиходить его, украсить его жизнь своей любовью и терпением. Со смертью отца мать торопила каждый день…
У Толика с братом не в чем стало ходить в школу — старое все сносили. Пенсии, которую они получали за отца, не хватало; мать пошла разнорабочей на завод, не имея квалификации, и приносила совсем небольшой заработок.
Тогда-то школа из своих средств и купила близнецам по костюмчику и паре ботинок.
Стыдился Толик бедности и, не умея скрыть стыда, был дерзок до безрассудства. Костюмчик его был в вызывающем небрежении; он точно заявлял, костюмчик: «Купили меня, купили? Так вот же вам, вот!» Но ботинки Толик берег и даже перестал гонять во дворе тряпичный мяч. Потому что — куда ж без ботинок?
Однажды братьев вызвали к завучу.
— Что же вы, Щербаковы… — сказала завуч, неодобрительно и даже брезгливо глядя на них и покачивая своей темноволосой и как будто змеиной головкой. — Мне не хочется огорчать вашу мать… Но я буду вынуждена это сделать! Вы не хотите учиться, вы хотите драться и грубить старшим, — может быть, вам наша школа не нужна?
Она была почти великаншей, у нее были громадные руки и ноги и на удивление крохотная головка.
— Что же вы молчите? — спросила она. — Вы еще, оказывается, и трусы… Вам не место среди хороших ребят!
«Это Сопелкин, по-ихнему, хороший, — затаенно думал Толик. — Он булочки через силу жрет, никогда не обломит…»
В коридоре шумела большая перемена и, точно подслушав его мысли, чей-то голос выкрикивал: «Облом! Облом!»
— …А ведь мы вам помогли: купили одежду и ботинки, — вы не должны этого забывать, — продолжала завуч.
Головка ее важно раскачивалась, глаза сузились и стали злыми.
— Вы должны благодарить школу и слушаться, мы не можем вас вечно прощать, — не одни вы сироты…
Когда Толик, наклонясь и покраснев до слез, стал расшнуровывать ботинки и поспешно рвать их с ног, она завороженно опрокинулась на спинку стула.
— Нате ваши ботинки, не надо мне их, ничего мне не надо вашего! — в каком-то ослеплении стыда сказал Толик и поставил их ей на стол. — Я лучше босым пойду… Пользуйтесь! И костюмчик ваш… мать принесет.
Брат, торопясь и опаздывая, тоже сдирал ботинок.
Пятнадцати лет Толик с братом, несмотря на растерянные уговоры матери, пошли работать.
Цветы человечностиОбщежитские вечера незабываемы.
По соседству, у Петровича, допоздна раздается бой шаров, спорящие голоса поднимаются и падают, — там играют в бильярд. Сам Петрович запаленно мечется в коридоре в длиннополом пальто, с опухшими глазами, без шапки.
— Что ты? — спрашиваю его, сбрасывая свою куртку-меховушку.
— Не люблю, когда пьянка! — отвечает он, сутулясь, обиженно вытягивая губы.
Из дверей в двери в великом оживлении пробегает Роман — в белых валенках с подшитыми задниками, бритый, шароголовый, с татарскими медными скулами. Высоким голосом, захлебываясь, декламирует у себя Вадим, — стены общежития пропускают все звуки…
Уже засыпая, слышу где-то внизу грудной, короткий, быстрый женский смех — этакий покати-горошек. Смех повторился еще и еще, так и уснул под этот смех; а проснулся перед утром оттого, что по-детски, взахлеб, счастливо смеялся во сне.
…В соседней комнате целуются звучно, поют протяжно, — там постоянно рассыпается мелким хохоточком женщина, гуляющая с Петровичем, прибегающая к нему ежедневно.
Стоит приехать со стройки, раздеться, развесить в углу на гвоздях телогрейку, ватные, с напяленными поверх них брезентовыми, брюки, умостить валенки с портянками на батарее и в трусах, содрогаясь от коридорной стыни, замаршировать на кухню и далее в ледяную ванную, как без стука распахивается входная дверь и на тебя обрушиваются хохоток, вскрики, бесстыдство черно-смородинных глаз на смуглом, с мелкими чертами, лице.
Злоказова — так ее фамилия — пошарит за плинтусом, найдет ключ, отопрет Петровичеву комнату, — сам он еще не возвращался с монтажного участка.
В огромной его комнате для командированных — единственная застланная кровать, две другие пустуют, показывая голые сетки. Посередине же у него необъятный бильярд, на котором, бывает, кто-нибудь и ночует…
Вот щелкнули шары: Злоказовой скучно. Еще щелчок — шар с громом летит на пол. Битва осатаневших шаров означает, что гостье надоело ждать. Петрович явится, скрежеща мерзлым брезентом робы; она кинется к нему и уже не отстанет, вечер пойдет, как прежние вечера…
Но иногда за ней приходят ее две девчонки, лет девяти и десяти, — она выпроваживает их, покрикивая тонко, словно извиняясь:
— Сейчас приду, приду, идите пока с Танькой играйте, отвяжитесь от меня!
И хохочет, показывая коронки на мелких клычках, по-цыгански поглядывая на Петровича.
— Вот вам папка скоро будет, хорош ли, нет — смотрите сразу. Скоро дождетесь себе папку…
Потом он играет на бильярде с приятелем, не обращая на нее внимания, а она поет тоскливо, на вред ему, или стучит ногой в пол:
— Чокнутый, ох и чокнутый ты! Ведь я же посмеялась, дуралей, не злись!..
У Романа раскрыта дверь и слышно, как кто-то дрожащим от смеха голосом зачинает сказку:
— Жили-были муж с женой, и гуляли они так, что всем чертям тошно. А было у них три сына…
Должно быть, это куролесит Вадим. Отменно красив он, и не устает хвастать братом, капитаном дальнего плавания; здесь, на стройке, сошелся он с женщиной, которую заглазно, нехорошо усмехаясь, зовет Крокодилом; на лице у него, как и у Костина, шрам.
Совсем недавно вернулся он из армии с трехмесячной переподготовки и брал у меня галстук — сфотографироваться на новый военный билет: ему дали офицерское звание.
— Микро-лейтенант! — кричал он, сияя глазами, и отмерял двумя пальцами: — Микро…
На воображаемом погоне у него высвечивала одна звездочка.
Так и вижу Романа, утонувшего по-всегдашнему в продавленной кровати, слушающего Вадима поощряюще, с раскроем глаз каким-то палаческим, с синими буграми ободранной под бритву головы.
Романа боятся: он бывает жесток к сотоварищам. Есть у него и свое словцо про запас — уж такое ли словцо! — отчаянное. В минуты злые, со слезами ярости на глазах — на себя и весь свет — он не устает повторять:
— Эх, и не видать свинье неба, а Роману — счастья!
Не однажды он говорил, доверяясь мне, точно брат:
— Зачем у меня такая жизнь, а? Я ненавижу себя! И когда-нибудь, чувствую, я себя порешу…
Я не знал, что на это отвечать. И только понимал, что Роману совсем плохо и что надо ему помочь; но чем? как? — этого я не знал.
Как будто пилят сверчки или играют цикады — всю ночь тает снег, всю ночь скорая капель. Оттепель кажется неожиданной, дует широкий ветер, обещающий, обманывающий.
И долгий, чуть не всю ночь, разговор у Петровича за стенкой: к нему приехали его дети из Медвежьегорска — девочка и мальчик. Видел я их мельком: мальчик в полутьме коридора обнаружился маленьким и тихим, а его сестра, совсем юная девушка, во всем опекала его, глядя на него грустно и нежно, точно она ему мать, а он ей сын…
Петрович сказал дочери, что не будет с ними жить, и пусть она передаст это матери… А он уйдет к другой, у которой тоже дети, но которая его любит. Не то что мать… Голос у него прозвучал глухо, хрипло, словно его душили; во весь этот вечер к нему никто не зашел и не играли на бильярде.
— Я не хочу, чтобы ты уходил, — уныло говорит девочка, — не хочу…
— Но почему? — глухо спрашивает Петрович и чувствуется в нем ожесточение. — Почему, ты ответь?
— Не хочу, и все!..
Безнадежное, упорное противостояние ее открывает мне, невольному слушателю, душу жалеющую, сочувствующую, терпеливую, и я впервые начинаю тогда думать: «Как это много — понять человека, полюбить его и терпеливо простить!»
Однако голос девочки не умолкает, а Петрович опять заволновался. Оказывается, уезжая из Медвежьегорска, он оставил жене записку, которую положил в цветы на окне…
— А я взяла ее, записку эту, и разорвала, — устало сказала девочка.