Да! — маршалу не объяснишь, почему плац в листве. Маршал увидит расхождение между Уставом и пейзажем — и огорчится. А когда маршалы огорчаются, полковники летят в теплые страны.
— Осень, товарищ маршал!
Это довод для гражданского ума, не вкусившего нормативной эстетики Устава, а маршал, пожалуй, решит, что над ним издеваются. В армии не существует демисезонной формы одежды! Деревья должны либо зеленеть, либо стоять голыми. Плац должен быть чист. Личный состав — смотреть программу «Время». Даже если телевизор, по случаю чемпионата мира по хоккею, унесли из роты в штаб полка.
— Рота, рассесться перед телевизором в колонну по шесть!
— Нет телевизора, товарищ прапорщик!
Пауза три секунды. Слышно, как под фуражкой пытается проложить себе путь внеуставная извилина. Тщетно…
— Что по расписанию?
— Просмотр программы «Время»!
— Рассесться в колонну по шесть!
Сидим в колонну по шесть и полчаса смотрим на пустую полку и штепсель.
Привет от Кафки.
А Устинов в наш полк так и не приехал.
«Под колпаком»
Фамилия полкового особиста была — Зарубенко. Капитан Зарубенко. С учетом специфики работы звучит, согласитесь, выразительно…
А специфика эта была такова, что, хотя капитан несколько месяцев копался в моей судьбе, как хирург в чужих кишках, я до сих пор не представляю его в лицо. Просто однажды в спортзале повар Вовка Тимофеев сказал мне:
— Зёма, ты это… следи за языком.
— А что случилось? — поинтересовался я.
— Ничего, — ответил Вовка. — Просто думай, что говоришь. Считай, что я тебя предупредил.
— Ну, а все-таки? — спросил я. Потом спросил то же самое еще раз.
— Капитан Зарубенко тобой интересуется, — пробурчал наконец Вовка. — Что-чего — не знаю, но интересуется.
Кто такой этот Зарубенко, я толком не знал, но Вовка мне напомнил.
Год назад один из наших, стоя на посту у знамени части, слышал (и в ужасе рассказывал потом в караулке), как некий загадочный капитан орал на командира полка, обкладывая его тяжелым матом. Полковник, чья крепенькая фигурка наводила ужас на окрестности плаца, стоял перед капитаном навытяжку — и молчал.
Человек легкомысленный, я успел позабыть о Вовкином предупреждении, когда в одно весеннее утро меня, отсыпавшегося после продуктовых баталий, разбудил батальонный замполит капитан Хорев и предложил прокатиться в штаб дивизии.
— Зачем? — спросил я.
— Не знаю, — соврал капитан, и мы поехали.
В штабе дивизии капитан Хорев скрылся за какой-то дверью и бодро доложил какому-то полковнику, что младший сержант Шендерович по его приказанию доставлен. Но даже этот доклад не замкнул в моей авитаминозной башке логической цепочки.
Доставленного пригласили присесть и рассказать о себе: кто, да откуда, да кто родители…
Я бы рассказывал полковнику свой семейный эпос до самого дембеля, если бы не майор. Майор этот с самого начала сидел в углу кабинета, имея при себе цепкий взгляд и черные петлицы артиллериста. Артиллеристом майор был, видать, замечательным: он начал бомбардировать меня вопросами — и попадать в самые незащищенные места.
Только тут до меня наконец дошло, что это допрос. Лицо Вовки Тимофеева всплыло в бедовой голове вместе с фамилией Зарубенко.
Дивизионный майор знал обо мне все.
Я вертелся, как плевок на сковородке, постепенно проникаясь уважением к собственной персоне: за время службы я, оказывается, неплохо подразложил личный состав части! Помимо пересказа своими словами решений ХХ съезда КПСС (ужас-ужас), мне инкриминировалась любовь к Мандельштаму — я зачем-то читал кому-то его стихи…
«Держу пари, что я еще не умер…»
По счастью, в соседних показаниях была зафиксирована любовь к Маяковскому, и за это Мандельштама мне скостили, баш на баш. Уточнять, что моя любовь относится ко временам «Флейты-позвоночника», я не стал.
«Будьте добры, причешите мне уши»…
Кстати, об ушах. Как всякого на моем месте, меня, разумеется, чрезвычайно занимал главный вопрос: кто стукачок? И моя любознательность была удовлетворена тут же, самым замечательным образом.
…Кажется, летом 1981-го в наш полк прибыл свежеиспеченный замполит Седов. Родом он был из Москвы, чем, видать, и породил в моей расшатанной психике некоторую ностальгию. Говорю это исключительно в оправдание собственной лопоухости.
Так вот, о лопоухости!
За полгода до допроса я сидел в Ленинской комнате и читал свежую «Литературку», в которой некто, как сейчас помню, Н. Машовец топтал ногами автора Чебурашки. Я читал, ужасаясь.
Мирное ушастое существо при ближайшем рассмотрении оказалось безродным космополитом, дезориентирующим советских детей. Бдительный Машовец сообщал всем заинтересованным органам, что прочел детскую книгу Эдуарда Успенского от корки до корки и не нашел в ней ни одного стихотворения о Родине, о хлебе, о гербе.
Это был перебор даже по тем пещерным временам.
— Бред! — сказал я, зачем-то вслух.
— Что бред? — с готовностью поинтересовался лейтенант Седов, на мое еврейское счастье зашедший в Ленинскую комнату — видимо, почитать классиков на сон грядущий.
И я рассказал ему, что именно и почему считаю бредом.
И когда через полгода, на допросе, полковник-замполит сообщил мне, что в придачу ко всем своим грехам, я неуважительно отзывался о гербе страны, у меня в голове наконец замкнуло, и я сказал:
— Ну, тут лейтенант Седов все перепутал!
— Ничего он не перепутал! — оборвал меня полковник — и осекся под взглядом майора. На сердце у меня стало легко: я знал, откуда дует этот вонючий ветерок.
— Перепутал, перепутал, — сказал я.
Допрос ни шатко ни валко тянулся еще полчаса, но майор все ощутимее терял ко мне интерес и вскоре ушел. Как это ни прискорбно для моего самолюбия, на полновесного идеологического диверсанта я не потянул.
Оставшись со мной с глазу на глаз, полковник помягчел, а потом, по случаю ухода особиста, начал приобретать черты настолько человеческие, что я, осмелев, спросил его напоследок: что он думает о замполите, который стучит на солдат?
— Дерьмо он, а не замполит! — с чувством ответил полковник. — Но ты, сержант, тоже хорош: ты же думай, кому что говоришь!
В точности повторив совет Вовки Тимофеева, полковник отпустил меня восвояси. Выходя, я посмотрел табличку на двери и ахнул: допрашивал меня — полковник Вершинин. О, господи… В Москву, в Москву!
Через несколько дней в полк из отпуска вернулся мой стукачок-землячок. Увидев меня, он радостно протянул ладошку:
— Здравствуй!
— Здравия желаю, — ответил я.
Седов удивился.
— Ты не подаешь мне руки?
Я был вынужден подтвердить его подозрение.
— Почему? — спросил он.
— А вы сами не догадываетесь, товарищ лейтенант?
И он догадался.
— А-а, — протянул как бы даже с облегчением, — это из-за докладной?
— Из-за докладной, — подтвердил я. Слово «донос» мои губы не выговорили: трусоват был ваня бедный.
— Так это же моя обязанность, — объяснил Седов, как будто речь шла о выпуске боевого листка. — А вдруг ты завербован?
Я заглянул ему в глаза. В них светилась стеклянная замполитская правота. Он не издевался надо мной и не желал мне зла. Он даже не обижался на мое нежелание подать ему руку, готовый терпеливо, как подобает идеологическому работнику, преодолевать мои интеллигентские предрассудки.
— Видишь, — сказал он, — проверили, отпустили; все в порядке. Поздравляю.
В слове «проверили» был какой-то медицинский оттенок. Меня передернуло.
— Разрешите идти?
Он разочарованно пожал плечами:
— Идите.
И я пошел — по возможности подальше от него.
С отдаленностью, впрочем, мне помогли: за возвращением с допроса последовало скорое снятие меня с лейтенантских сборов — и короткая преддембельная ссылка из образцовой «брежневской» части на задворки дивизии, на хлебозавод.
Так и не став советским офицером, я вернулся домой на две недели раньше срока, — за что моя отдельная благодарность лейтенанту Седову, капитану Зарубенко, майору-артиллеристу и всем остальным бойцам невидимого фронта…
Крыса и опоссум
В юности я мучил литконсультантов стихами.
Личного опыта у меня не было, в сущности, никакого, и версификации были безнадежно вторичными… За опытом судьба отправила меня в Забайкальский военный округ, и насчет дозировки никто не спрашивал.
Когда я оклемался, ни о какой поэзии речи уже не шло — то, что я начал писать по возвращении «на гражданку», было в чистом виде ябедой на реальность. Мне казалось важным рассказать о том, что я увидел. Я был уверен, что, если рассказать правду, что-то в мире изменится.