Море русское — гладко, как стекло. Всё — «отражения» и «эха». Эхо «воспоминания»… На всем великолепный "стиль Растрелли": в дворцах, событиях, праздниках, горестях… Эрмитаж, Державин и Жуковский, Публичная библиотека и Карамзин… В "стиле Растрелли" даже оппозиция: это декабристы. Тихая, спокойная, глубокая ночь.
Прозрачен воздух, небо блещет…
Дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков… Это пришел Гоголь. За Гоголем всё. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы. "Лишние люди". Тоскующие люди. Дурные люди.
Все врозь. "Тащи нашу монархию в разные стороны". — "Эй, Ванька: ты чего застоялся, тащи! другой минуты не будет".
Горилка. Трепак. Присядка. Да, это уж не "придворный менуэт", а "нравы Растеряевой улицы"…[161]
Толстой из этой мглы поднял голову: "К идеалу!"
Как писатель он ниже Пушкина, Лермонтова, Гоголя. Но как человек, и благородный человек, он выше их всех… Он даже не очень, пожалуй, умный человек: но никто не напряжен у нас был так в сторону благородных, великих идеалов.
В этом его первенство над всей литературой.
При этом как натура он не был так благороден, как Пушкин. Натура одно, а намерения, "о чем грезится ночью", — другое. О "чем грезилось ночью" — у Толстого выше, чем у кого-нибудь.
* * *
И вся радость ее — была в радости других.
(На слова: "Шурочка, кажется, очень
довольна" — на сон грядущий мне.
Наша общая Мамочка).
* * *
Уважение к старому должно быть благочестиво, а не безумно.
(старообрядцам и канонистам).
* * *
— Что же именно "канонично"?
— Для уважающего Церковь и любящего ее канонично то, что сейчас клонится к благочестию Церкви, к правде ее, к красоте ее, благоустройству ее, к истине ее. К миру, здоровью и праведной жизни верующих. Но для злых, бесчестных и бессовестных, не любящих Церкви и не блюдущих ее, «канонично» то, что "сказали такие, как мы, в равном с нами ранге и чине состоявшие". Для них:
— Не церковь, но — мы.
И на нечестивых безбожников должна быть положена узда. (Гермогенам[162] и Храповицким, — 26 июня 1912 г.).
* * *
Будет больше научности, больше филологии, даже добропорядочности больше будет, но позолоты времен не будет. И не будет вдохновения. Ибо могучие дерева вырастают из старых почв.
(в мыслях о русской реформации).
* * *
Голосок у нее был тоненький-тоненький, слабый-слабый: как у прищемленной птички. И, выпустив несколько звуков, 1–2 строки песни, всегда рассмеется, как чему-то невозможному у себя.
(когда мама в гамаке запела песню, а я, сидя у окна за статьей, услышал).
* * *
В мышлении моем всегда был какой-то столбняк.
Я никогда не догадывался, не искал, не подглядывал, не соображал. Эти обыкновеннейшие способности совершенно исключены из моего существа.
Но меня вдруг поражало что-нибудь. Мысль или предмет. Или "вот так бы (оттуда бы) бросить свет". «Пораженный», я выпучивал глаза: и смотрел на эту мысль, предмет или «от-туда-то» — иногда годы, да и большей частью годы.
В отношении к предметам, мыслям и «оттуда-то» у меня была зачарованность. И не будет ошибкой сказать, что я вообще прожил жизнь в каком-то очаровании.
Она была и очень счастлива и очень грустна.
В сущности, я ни в чем не изменился с Костромы[163] (лет 13). То же равнодушие к «хорошо» и «дурно». Те же поступки по мотиву «любопытно» и «хочется». Та же, пожалуй, холодность или, скорее, безучастие к окружающему. Та же почти постоянная грусть, откуда-то текущая печаль, которая только ищет «зацепки» или «повода», чтобы перейти в страшную внутреннюю боль, до слез… Та же нежность, только ищущая "зацепки".
Основное, пожалуй, мое отношение к миру есть нежность и грусть.
Откуда она и в чем, собственно, она состоит?
Мне печально, что все несовершенно: но отнюдь не в том смысле, что вещи не исполняют какой-то заповеди, какого-то от них ожидания (и на ум не приходит), а что самим вещам как-то нехорошо, они не удовлетворены, им больно. Что вещам «больно», это есть постоянное мое страдание за всю жизнь. Через это «больно» проходит нежность. Вещи мне кажутся каким-то обиженными, какими-то сиротами, кто-то их мало любит, кто-то их мало ценит. «Неженья» же все вещи в высшей степени заслуживают, и мне решительно ни одна вещь в мире не казалась дурною. Я бы ко всем дотрагивался, всем проводил бы "по шёрстке" ("против шёрстки" — ни за что). Поэтому через некоторое «воспитание» (приноровле-ние, привыкание) я мог доходить до влюбления в прямо безобразные и отвратительные вещи, если только они представятся мне под "симпатичным уголком", с таким-то "милым уклоном". Мне иногда кажется, что я вечно бы с людьми "воровал у Бога"… не то золотые яблоки, не то счастье, вот это убавление грусти, вот это убавление боли, вот эту ужасную смертность и "окончательность людей", что все «кончается» и все не «вечно». Это мое "ворованье у Бога" какой-то другой истины вещей, чем какая открывается глазу, не было, однако (отнюдь!), восстанием против Бога… Тут туманы (души и мира) колеблются, и мне все это "верование с людьми" представлялось чем-то находящимся под тайным покровительством Божиим, точно Бог и сам хотел бы, чтобы "мир был разворован", да только строг закон (Рок, Ауаукп). Вот эта борьба с Роком стояла постоянно в душе, и, собственно, о чем я плакал и болел — это что есть Рок и Avdyicri.
* * *
Разница между мамочкой и ее матерью ("бабушка" А. А. Р.) была как между ионической и дорической колонной. Я замечал, что м. вся человечнее, мягче, теплее, страстнее. Разнообразнее и проницательнее. Но баб. — тверже, спокойнее, объемистее, общественнее. Для б. была «улица», «околица», "наш приход", где она всем интересовалась и мысленно всем "правила вожжи". Для м. «улицы» совершенно не существовало, был только "свой дом": дети, муж. Даже почти не было «друзей» и «знакомых». Но этот "свой дом" вспыхнул ярко и горячо. Б. могла всю жизнь прожить без личной любви, только в заботе о других: мама этого совершенно не могла, и уже в 14 лет поставила "свою веру в этого человека" как знамя, которого ничто не сломило и никто (у 14-летней!) не смог вырвать. Этого баб. не могла бы и не захотела. Для нее «улица» и авторитет улицы был значущ (для мам. совершенно не значущ) Так и вышло: из "дорической колонны", простой, вечной, — развилась волнующаяся и волнующая ионическая колонна. Верным глазом я узнал обеих[164] (1890 г., подготовительно 1886–1890 гг.).
* * *
В рубашонке, запахивая серый (темно-серый) халат, Таня быстрым, торопящимся шагом подходит к письменному столу. Я еще не поднял голову от бумаг, как обе ее руки уже обвиты кругом шеи, и она целует в голову, прощаясь:
— Прощай, папушок… Как я люблю слушать из-за стены, как ты тут копаешься, точно мышка, в бумагах…
И смеется, и на глазах всегда блестит взволнованная слеза. Слеза всегда готова у ней показаться в ресницах, как у нашей мамы.
И душа ее, и лицо, и фигура похожи на маму, только миньятюрнее:
Я подниму голову и поцелую в смеющуюся щечку. Она всегда в улыбке. Или, точнее, между улыбкой и слезой.
Вся чиста как Ангел небесный, и у нее вовсе нет мутной воды. Как и вовсе нет озорства. Озорства нет оттого, что мы с мамой знаем, что она много потихоньку плакала, ибо много себя ограничивала, много сдерживала, много работала над собою и себя воспитывала. Никому не говоря.
Года три назад (4? 5?) мы гуляли с Коноплянцевым[165] по высокому берегу моря. В уровень ног и чуть-чуть ниже темнел верх соснового бора, отделявшего обрыв "равнины страны" от собственно морского берега. Это около Тюрсево, за Терио-ками. И говорю я ему, что меня удивляет, что Белинский лишь незадолго до смерти[166] оценил как лучшее у Пушкина стихотворение "Когда для смертного умолкнет шумный день". Коноплянцев запамятовал его, и я, порывисто и не умея, хотел сказать хотя 2-ю и 3-ю строки. Шедшая все время молча Таня сказала мне тихо:
— Я, папа, помню.
— Ты?? — обернулся я с недоумением.
— Да. Я тоже его люблю.
И тихо, чуть-чуть застенчиво, она проговорила на мои слова: "Скажи, скажи!!":
Когда для смертного умолкнет шумный деньИ на немые стогны градаПолупрозрачная наляжет ночи теньИ сон, дневных трудов награда,В то время для меня влачатся в тишинеЧасы томительного бденья…
Я чувствовал, что слова как «стогна» и «бденья» — смутны бедной девочке: и если, в какой-то непонятной тревоге, она затвердила довольно трудные по длине строки, то — привлекаемая тайной мукой, сокрытой в строках, кого-то жалея в этих строках, с кем-то ответно разделяясь в этих строках душой. Я весь взволновался, слушая. Коноплявцев молчал. Таня продолжала, И как будто она уже не о другом жалела, а сказывала о себе: