Поразительно впечатление уже напечатанного: "Не мое". Поэтому никогда меня не могла унизить брань напечатанного, и я иногда смеясь говорил: "Этот дур. Р-в всегда врет". Но раз Афонька и Шперк, придя ко мне, попросили прочесть уже изготовленное. Я заволновался, испугался, что станут настаивать. И рад был, что подали самовар и позвали чай пить (все добрая В.). Раз в редакции "Мир Искусства" — Мережковский, Философов, Дягилев, Протек,[142] Нувель…[143] Мережковский сказал: "Вот прочтем Заметку о Пушкине[144] В. В-ча" (в корректуре верстаемого номера). Я опять испугался, точно в смятении, и упросил не читать это. Когда в Рел. Ф. обществе читали мои доклады (по рукописи и при слушателях перед глазами), — я бывал до того подавлен, раздавлен, что ничего не слышал (от стыда).
В противность этому смятению перед рукописью (чтением ее), к печатному я был совершенно равнодушен, что бы там ни было сказано, хорошо, дурно, позорно, смешно; сколько бы ни ругали, впечатление — "точно это не меня вовсе, а другого ругают".
Таким образом, «рукописность» души, врожденная и неодолимая, отнюдь не своевольная и не приобретенная, и дала мне тон "У.", я думаю, совершенно новый за все века книгопечатания. Можно рассказать о себе очень позорные вещи — и все-таки рассказанное будет «печатным»; можно о себе выдумывать «ужасы» — а будет все-таки «литература». Предстояло устранить это опубликование. И я, который наименее опубликовывался уже в печати, сделал еще шаг внутрь, спустился еще на ступень вниз против своей обычной «печати» (халат, штаны) — и очутился "как в бане нагишом", что мне не было вовсе трудно. Только мне и одному мне. Больше этого вообще не сможет никто, если не появится такой же. Но я думаю, не появится, потому что люди вообще индивидуальны (единичные в лице и "почерках").
Тут не качество, не сила и не талант, a sui generis generatio.[145]
Тут, в конце концов, та тайна (граничащая с безумием), что я сам с собою говорю: настолько постоянно и внимательно и страстно, что вообще, кроме этого, ничего не слышу. "Вихрь вокруг", дымит из меня и около меня, и ничего не видно, никто не видит меня, "мы с миром незнакомы". В самом деле, дымящаяся головешка (часто в детстве вытаскивал из печи) — похожа на меня: ее совсем не видно, не видно щипцов, которыми ее держишь.
И Господь держит меня щипцами. "Господь надымил мною в мире".
Может быть.
(ночь).
* * *
Не выходите, девушки, замуж ни за писателей, ни за ученых.
И писательство, и ученость — эгоизм.
И вы не получите «друга», хотя бы он и звал себя другом.
Выходите за обыкновенного человека, чиновника, конторщика, купца, лучше всего за ремесленника. Нет ничего святее ремесла.
И такой будет вам другом.
* * *
Каждый в жизни переживает свою "Страстную Неделю".[146] Это — верно.
(из письма Волжского[147]).
* * *
Рождаемость не есть ли тоже выговариваемость себя миру.
Молчаливые люди и не литературные народы и не имеют Других слов к миру, как через детей.
Подняв новорожденного на руки, молодая мать может сказать: "Вот мой пророческий глагол".
* * *
На мне и грязь хороша, п. ч. это — я.
(пук злобных рецепций на "Уед."[148])
* * *
Мамаша всегда брала меня "за пенсией"… Это было 2 раза в год и было единственными разами, когда она садилась на извозчика. Нельзя передать моего восторга. Сев раньше ее на пролетку, едва она усядется, я, подскакивая на сиденье, говорил:
— Едь, едь, извозчик!
— Поезжай, — скажет мамаша. И только тогда извозчик тронется.
Это были счастливые дни, когда все выкупалось от закладчиков и мы покупали ("в будущее") голову сахара. Пенсия была 150 р. (в год 300 р.). Но какая неосторожность или, точнее, небрежность: получай бы мы ежемесячно 25 р., то, при своем домике и корове, могли бы существовать. Между тем доходило иногда до того, что мы питались одним печеным луком (свой огород) с хлебом. Обычно 150 р. "куда-то проплывут", и месяца через 3–4 сидим без ничего.
Как сейчас помню случай: в дому была копейка, и вот "все наши" говорят: "Поди, Вася, купи хлеба 1/2 фунта". Мне ужасно было стыдно ходить с копейкой, и я молчал и не шел — и наконец пошел. Вошел и сказал равнодушно мальчишке (лет 17) лавочнику: "Хлеба на копейку". Он, кажется, ничего не сказал (мог бы посмеяться), и я был так рад.
Другая мамаша (Ал. Адр. Руднева) по пенсии дьяконицы получала, кажется, 60 руб. в год, по четвертям года, но я помню — хотя это было незаметно для меня, — с каким облегчением она всегда шла за нею. Бюджет их держался недельно в пределах 3-5-8 рублей: и это была такая помощь.
Мне кажется, в старых пенсиях, этих крошечных, было больше смысла, чем в теперешних, обычно «усиленных», которые больше нормальных в 5 приблизительно раз. Человек, в сущности, должен вечно работать, вечно быть "полезным другим" до гроба: и пенсия нисколько не должна давать им полного обеспечения, не быть на «неделание». Пенсия — не «рента», на которую бы "беспечально жить", а — помощь.
Но зато эти маленькие пенсии, вот по 120 р. в год, должны быть обильно рассыпаны. 120 р. в год, или еще 300 в год — это 3000 — на 10, 30 000 — на 100, 300 000 — на 1000, 3 000 000 — на 10 000, 30 000 000 — на 100 000. "По займам" Россия платит что-то около 300 миллионов, и если бы 1/10 этих уплат выдалась в пенсию, то в России поддерживалось бы около 1/2 миллиона, может быть, прекраснейших существований!
Я бы, в память чудного рассказа Библии, основал из них "Фонд вдовы Сарепты Сидонской". И поручил бы указывать лица для них, т. е. пенсионеров, 1/2 — священникам, 1/2 — врачам.
* * *
Перипетии отношений моих к М.[149] — целая «история», притом совершенно мне непонятная. Почему-то (совершенно непонятно почему) он меня постоянно любил, и когда я делал «невозможнейшие» свинства против него в печати, до последней степени оскорбляющие (были причины), — которые всякого бы измучили, озлобили, восстановили, которых я никому бы не простил от себя, он продолжал удивительным образом любить меня. Раз пришел в Р.-Ф. собр. и сел (спиной к публике) за стол (по должности члена). Все уже собрались. «Вчера» была статья против него, и, конечно, ее все прочли. Вдруг входит М. с своей "Зиной[150]". Я низко наклонился над бумагой: крайне неловко. Думал: "Сделаем вид, что не замечаем друг друга". Вдруг он садится по левую от меня руку и спокойно, скромно, но и громко здоровается со мной, протягивая руку. И тут же, в каких-то перипетиях словопрений, говорит не афишированные, а простые — и в высшей степени положительные — слова обо мне. Я ушам не верил. То же было с Блоком: после оскорбительной статьи о нем,[151] — он издали поклонился, потом подошел и протянул руку. Что это такое — совершенно для меня непостижимо. М. всегда Варю любил, — уважал, и был внутренне, духовно к ней внимателен (я чувствовал это). Я же всем им ужасные «свинства» устраивал (минутные раздражения, которым я всегда подчиняюсь). Потому хотя потом М. и Ф.[152] пошли в "Рус. Сл." и потребовали: "Мы или он (Варварин[153]) участвуем в газете", т. е. потребовали моего исключения — к счастью, это мне не повредило, потому что финансово я уже укрепился (35 000), — нужно понять это как "выдержанность стиля" (с.-д. и "общественность"), к которой не бьшо присоединено души. Редко в жизни встретишь любовь и действительную связанность', и имя его, и дух, и судьба — да будут благословенны; и дай Б. здоровья (всего больше этого ему нужно) его "3".
11 июля 1912 г. (Мер. и Фил.).
* * *
Что это, неужели я буду «читаем» (успех "Уед.")?
То только, что "со мной" будут читаемы, останутся в памяти и получат какой-то там «успех» (может быть, ненужный) Страхов, Леонтьев, Говоруха бы Отрок (не издан), может быть, Фл. и Рцы.
Для «самого» — не надо и, м. быть, не следует.
11 июня 1912 г.
* * *
Что, однако, для себя я хотел бы во влиянии?
Психологичности. Вот этой ввинченности мысли в душу человеческую, — и рассыпчатости, разрыхленности их собственной души (т. е. у читателя). На "образ мыслей" я нисколько не хотел бы влиять; "на убеждения" — даже "и не подумаю". Тут мое глубокое "все равно". Я сам «убеждения» менял как перчатки, и гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими).
11 июня 1912 г.
* * *
Будет ли хорошо, если я получу влияние? Думаю — да. Неужели это иллюзия, что "понимавшие меня люди" казались мне наилучшими и наиболее интересными. Я отчетливо знаю, что это не от самолюбия. Я клал свое «да» на этих людей, любовь свою, видя, что они проникновеннее чувствуют душу человеческую, мир, коров, звезды, все (рассказы Цв-а о мучающихся птицах и больных собаках, о священнике в Си-бири и о проказе, — умер, и с попадьей, ухаживая). Вот такой человек "брат мне", "лучший, чем я". Между тем как Струве сколько ни долдонил мне о «партиях» и что "без партийности нет политики", я был как кирпич, и он был для меня кирпич. Так. обр., "мое влияние" было бы в расширении души человеческой, в том, что "дышит всем" душа, что она "вбирает в себя все". Что душа была бы нежнее, чтобы у нее было больше ухо, больше ноздри. Я хочу, чтобы люди "все цветы нюхали"…