В восемь свет погас. Они разбрелись по койкам и лежали молча, пока охранник не прошел с фонариком по проходу. Когда проверка кончилась, они слезли с коек, снова расселись на полу, закурили, и снова начались разговоры; самокрутки от глубоких затяжек рдели яркими огоньками, и на лица падали красноватые отблески. Им, выросшим на махорке, было нипочем курить дерущую горло смесь «Дюк», да и долгие разговоры не были им в тягость: разговаривали они вовсе не для того, чтобы убить время, просто они любили поговорить. У каждого было в запасе столько разных историй из собственной жизни, что все не перескажешь, и, даже если кто-то рассказывал через неделю то же самое по второму разу, история опять воспринималась слушателями как новая, к тому же рассказчик обязательно что-то добавлял и изменял, как писатель, заново переписывающий рассказ от первого лица, так что обычно знакомая история преображалась до неузнаваемости. Для солдата поговорить — самое большое развлечение, потому что позволить себе удовольствие подороже, то есть женщин и выпивку, можно только раз в месяц, в день получки. И уж поговорить они умели. Конечно, как знает каждый, кто побывал в «яме», лучший способ убить время — это спать, но они предпочитали сидеть и рассказывать истории из своей жизни.
Всё как много лет назад, когда бродяжил, сонно думал Пруит. Ни женщин, ни виски, ни сигарет, ни денег. Закрой глаза — и ты снова среди бродяг на окраине захолустного городишки, мирно пылящегося под деревьями, на подветренном склоне железнодорожной насыпи, за цистерной, защищающей тебя и ребят от ветра, и ты сидишь с ними у небольшого костра, набив живот роскошной баландой, для которой тебе было поручено спереть морковку, или, может, пару луковиц, или немного картошки. И окружают тебя сейчас те же лица, ты слышишь те же голоса, и говор тот же, знакомый, американский говор.
Американские лица, сонно думал он в том счастливом прозрении мученика, на которое его обрекли его страсть и судьба, американские лица и голоса, худосочные от изнуряющих недугов ненасытной, сластолюбивой, алчной и лживой Америки, но сейчас обретшие силу — силу, рожденную необходимостью и потому единственно подлинную; грубые, крепкие, жесткие лица и голоса, несущие в себе продолжение великой давней американской традиции, лица и голоса лесорубов и трудяг фермеров, которые тоже отчаянно боролись, чтобы выжить. Вот она, твоя армия, Америка, хотелось ему крикнуть сквозь сон, вот она, твоя мощь, которую Ты сама взрастила, не сумев переломить ей хребет, и хочешь Ты того или не хочешь, но очень скоро Тебе придется опереться на эту мощь, как бы это ни било по Твоей гордости. Здесь, во втором, Твоя элита, которую Ты сто раз перебирала по зернышку, просеивала сквозь одно сито, сквозь другое, сквозь третье до тех пор, пока не отлетела вся шелуха, пока не отделился весь сор, пока не отсеялась вся гангренозная гниль, так пугающая писак-социологов, пока не остались только те, кто сидит здесь сейчас, — несокрушимые, суровые, закаленнейшие из закаленных, способные не только постоять за себя, но и восторжествовать над всем миром жестокой силы.
Возблагодари же своих многочисленных богов, Америка, за то, что у тебя есть тюрьмы. И моли этих богов, усердно моли их, чтобы они не научили тебя обходиться без тюрем — пусть сначала научат обходиться без войн.
И он, Роберт Э. Ли Пруит, Харлан, штат Кентукки, — один из них, один из тех, кто верен старой американской традиции голодного люда, он здесь, где не увидишь ни одной сытой морды заплывшего жиром страхового агента, ставшего символом американской традиции нового времени.
Ты не мог бы стать одним из них, если бы не прошел через то же, что и они, и впервые за очень долгое время Пруит почувствовал, засыпая, что он снова среди своих, что здесь ему не надо ничего никому объяснять, потому что у каждого здесь такое же, как у него, нелепое и непоколебимое представление о чести, которое ему никогда в себе не изжить.
И конечно, оно того стоило, еще как стоило! Ради этого он, если надо, с радостью проделал бы все сначала, с той самой минуты, когда проглотил в столовке первый кусок и от страха даже не почувствовал его вкуса.
Бедняга Блум, сонно подумал он, вот ведь бедняга.
Лишь позже, когда все остальные наконец уснули, а его перестало клонить в сон, он начал думать про Альму Шмидт, хотя почти было поверил, что уже забыл ее Он даже пытался снова применить систему Мэллоя и сосредоточиться на черной точке, но позорно капитулировал и еще долго не спал и думал об Альме.
И так каждый раз: клянешься, что запретил себе что-то навсегда, а потом обязательно принимаешься за старое, думал он сквозь сон, наконец-то снова навалившийся на него и больше не желавший отступать. Я же прекрасно помню, как ты однажды поклялся, что никогда не позволишь себе думать об этом в постели, так что можешь добавить еще один пункт к и без того огромному перечню. По крайней мере от этого унижения был избавлен Блум.
Хотя, может быть, Блум тоже кого-то любил. Может быть, именно потому он и покончил с собой.
Чем больше он об этом думал, теперь уже окончательно засыпая, тем бесповоротнее убеждался, что Блум покончил с собой из-за любви.
Глава 40
А вот Милтона Энтони Тербера, который наконец развязался с делом Пруита и теперь встречался с Карен Хомс каждый день, ничуть не интересовало, почему Блум покончил с собой. Уже одного того, что Блум это сделал, хватало Терберу с избытком. Более сокрушительный удар по его личной жизни могла бы нанести разве что оккупация Нью-Йорка армией Третьего рейха, или попытка японцев атаковать средь бела дня Перл-Харбор, или захват Калифорнии марсианами.
После Хикемских учений он начал встречаться с ней каждый день после обеда. Они решили, что для нее это самое удобное и безопасное время. Оба чувствовали, что необходимо выработать какую-то систему, чтобы их тайные свидания стали привычными и постоянными, но при этом полностью исключался бы всякий риск. Выбранный вариант отвечал этим условиям, и оба были довольны. Каждый день проходил по твердо сложившемуся приятному образцу, и казалось, так было всегда и так будет вечно. Когда после обеда у него вдруг возникали дела, он спихивал их на Маззиоли — катись оно все к черту! Надо будет, он потом исправит: чего тут особенного, обычная повседневная писанина, да и в конце концов парня определили в канцелярию не дурака валять, а набираться опыта. Со складом прекрасно управляется Лива, а насчет кухни тем более беспокоиться нечего, там Старк. Они встречались с Карен в залитом солнцем, жарком, запруженном туристами городе и катались по всему Оаху на стареньком двухместном «бьюике» ее мужа: он босиком, в одних шортах, она в купальнике, волновавшем его не меньше, чем аккуратные, покрытые ярким лаком ноготки ее босых ног; они катались по острову, исследуя все незнакомые дороги, а когда хотелось искупаться, останавливались и купались. Когда ему хотелось любви, они тоже останавливались и занимались любовью, правда, Карен считала, что ему хочется слишком часто, и повторяла, что, хотя сама она тоже иногда не против, все-таки для нее секс в любви не главное и она бы спокойно без него обошлась — кстати, было бы гораздо лучше, — потому что это очень грубый способ доказывать свою любовь; тем не менее она не пыталась его отговаривать, когда он просил ее остановить машину, и череда этих поездок, как и все остальное время, пока он был рядом с Карен Хомс, казалась одним долгим днем, постепенно уходящим в бесконечность и растворяющимся в ней без остатка, как предмет, на который смотришь в перевернутую подзорную трубу. Для полного счастья им не хватало разве что машины с откидным верхом («бьюик» ее мужа был старого образца).
Между ними не возникало ни бурных ссор, ни даже мелких споров, потому что они пришли к соглашению. В тот день, когда, изголодавшись друг по другу, они встретились вновь после двухнедельного перерыва из-за Хикемских учений, они решили, что Милт поступит на офицерские курсы. Это соглашение было достигнуто следующим образом: Карен заявила, что больше никогда не будет его об этом просить. Тогда он сказал, что поступит на курсы и так, сам. Нет, сказала Карен, она понимает и разделяет его отношение к офицерам и потому не может об этом просить и ничего от него не ждет, и он нисколько не обязан жертвовать чем-то ради нее, пусть даже она в результате его потеряет. На что Милт твердо возразил: он сделает это, причем сделает именно ради нее, и только ради нее, и пусть она говорит что угодно, его ничто не остановит. Она расплакалась, он тоже еле удержался от слез, и больше они в тот раз к этой теме не возвращались. Но заявление на курсы он не подал.
Когда она спросила его об этом через несколько дней, он сказал, что заявление уже отослано (он бы ей и не такое наврал, только бы их свидания продолжались), и мысленно приказал себе не забыть заполнить бланк, дать его Хомсу на подпись и завтра же отослать, но потом снова ничего не сделал. Попасть на курсы ему было просто, потому что, когда они с ней пришли к соглашению, она стала дома обрабатывать Хомса, и Хомс начал на него давить, чтобы он подал заявление, но он никак не мог себя заставить. Он не собирался ходить на какие-то идиотские лекции, из-за которых мог лишиться этих свиданий, этих дней, заполненных жарой, солнцем и прохладой океана, всего того, что больше походило на мечту, чем на реальность, и он хотел, чтобы так продолжалось вечно. Будущее было слишком сомнительным предприятием, он не мог рисковать и вкладывать в него весь наличный капитал. Пусть будущее само за себя решает. Будущее не ребенок, само разберется. Пошло оно к черту, это будущее! Главное, чтобы то, что есть сейчас, длилось вечно.