Презрение — это одно из лиц стыда, возможно, наиболее откровенное. Если вообще можно знать что-либо надежное о другом человеке, то именно сейчас, именно здесь, в Царстве Льда. Только вот что из этого можно высказать на языке второго рода?
Модель: капитан Николай Петрович Привеженский. Молодой, амбициозный, совсем даже не циничный, вовсе еще не разочаровавшийся, на службу пошел с искренним сердцем и с открытыми мыслями, всей душой и по собственной воле присягнувши величию Императора Всероссийского. Но та же самая искренность и простота, когда он был поставлен перед лицом петербургского бесправия, не позволили ему смолчать и с бесстрастным лицом и глухой совестью выполнять любой приказ и грязный, глупый, злодейский каприз. Чем больше желал он верить в Императора и в Россию, тем сильнее в нем поднималась желчь; чем упорнее защищал он свою невиновность, тем более толстые брони гордости, гордыни и презрения нужно было ему возносить ежедневно и еженощно. Каким же стыдом — чистым, жарким, поражающим словно электрическая дуга — должен был он сгорать на придворной службе, какие бессильные энергии пленять в душе, под этими доспехами! И тут, к счастью, кто-то понял его невыносимое страдание, до сих пор каким-то образом переживаемое, страдание, которое не сильно отличается от переживаний Зейцова; этот кто-то увидел это и как можно скорее отправил капитана подальше от Петербурга и петербургских дел, пока не случилась трагедия.
…И вот, садится такой капитан Привеженский в Транссибирский Экспресс, и уже на второй день поездки вступает в разговор иностранцев о России и царских порядках, которые видятся глазами иностранными, в сравнении с зарубежными порядками. Естественно, что сразу же подошла к горлу желчь: как они смеют спорить и делать смешным этого земного царя, да, убогого, который, какая жалость, не дорос до прекрасного идеала капитана. Стыд! Стыд! Стыд! Какая другая сила подтолкнула бы его к участию в этой оскорбительной беседе, что же иное позволило бы ему с открытым лицом открывать незнакомцам столь необычные истории из интимной жизни монарха? А тут еще — кто же это унижает и оговаривает при нем Императора и отчизну? Не русский; ба, поляк! И не был бы Николай Петрович Привеженский самим собой, если бы не принял это за сознательное lese-majeste[211], тем большее, чем сильнее он сам только что на Россию лаял — здесь имеется прямо пропорциональная зависимость: любое собственное нехорошее слово усиливает непристойность подобных слов, высказанных чужаком. Ведь в глубине души капитан Привеженский чувствует, что согрешил против идеала, отвернулся от Царя-Бога, ибо что Царь скажет, что сделает и прикажет, этими деяниями и приказами он представляет собой бесспорный идеал — ведь он же Царь! И с тех пор одна только сила, один только принцип, одно правило заставляет капитана действовать: стыд, стыд, победный стыд.
…Пока он не въезжает в Страну Лютов, и Мороз не сковывает его разбередившуюся душу.
…Николай Петрович Привеженский и Филимон Романович Зейцов — на разных станциях высаживаются, но путешествие одно и то же.
Я-оно втянуло сквозь зубы остатки заправленного ромом чая, язык коснулся дырок в десне. Боль, человек ищет физической боли, чтобы отвернуть мысли от не-физических несчастий — чтобы заглушить их — чтобы искупить их в связанной трансакции. Вот он, дьявольский азарт: кто боль выдержит, тот получит не право на облегчение, но право на боль. Отставив пустую кружку, под одеялом левой рукой достало руку правую. Стиснуло мышцы, впихнуло большой палец под локоть, повело ногтями по коже предплечья, по подкожным выпуклостям запястья. Размороженная конечность отзывалась под этими прикосновениями импульсами жгучего огня, причем, невозможно было предвидеть, когда огонь стрельнет вдоль кости по направлению к плечу, а когда — нет, даже если раз за разом касалось того же самого места. Пальцы правой руки двигались уже нормально, то есть, те пальцы, что и раньше были здоровыми и действующими, разве что слегка тряслись. Но дело было в том, что, стреляя из Гроссмейстера — причем, два раза подряд — совершенно не знало, перенесет ли организм этот опыт легче, и вообще, перенесет ли. Я-оно могло и умереть. Значит, теперь-то знает, что не могло умереть, но — стреляло ведь без такой уверенности, совершенно, чистая правда, о том не думая. Во всяком случае, никаких подобных мыслей припомнить не могло. Только лишь движение руки, грохот и мороз. Вот он, геройский азарт: вслепую вскочило в бой и теперь может об этом рассказывать, поскольку осталось живым. Ха! Теперь повернулось к черному окну, чтобы скривить лицо в насмешливую гримасу, хохоча про себя над этими по-дурацки возвышенными мыслями — но вместо того, глянуло в бледные глаза отражения и только сжало губы, подняло повыше лысую голову, покрытую синяками и царапинами. Дай милостыню — и выдержи взгляд нищего! Решись на доброе, геройское дело — но не оплюй его перед самим собой, но встань в правде: это я сделал! Я — кто?
Опустило голову, сжимаясь и сдвигаясь на постели на стенку возле окна. Рас-тво-ряюсь, таю…
Двери приоткрылись пошире, и в полутемное купе в тихом шелесте платья вошла панна Мукляновичувна. Остановившись, глянув, она не сказала ни слова. Присела на стуле напротив кровати, опирая правую руку на секретере; склонила головку, заглядывая под одеяла, которые тем временем натянуло на болящую черепушку вроде монашеского капюшона. Дверь отклонилась еще раз, так сильно ее пихнула панна Елена, и захлопнулась с тихим стуком, отсекая доносящуюся из коридора траурную литанию жандарма. Она же отсекла и электрический свет оттуда — и потому в отделении воцарилась практически полная темнота, теперь весь отсвет был родом от ночной белизны за окном; он был способен проявить из ближайших форм лишь то, что удавалось отделить силуэт девушки от плоской черноты стенки.
И так длились долгие минуты, может, с четверть часа, когда ожидало, что панна что-нибудь скажет, что задаст вопрос или заплачет, или засмеется, или заговорит о чем угодно — но нет. Вошла, уселась, сидит. Длук-длук-длук-ДЛУК. Сколько она может так сидеть, всю ночь? Чего она хочет, зачем пришла? Jamais couard n'aura belle amie e les grands diseurs ne sont pas les grands faiseurs[212], как сказал бы не-Верусс, пускай пирует с червяками. Но вспомнилась ночь три дня назад, ночь долгих лживо-правдивых рассказов, когда точно так же сидело напротив панны возле темного окна — ведь слово тоже является действием, слово требует большей отваги, чем телесный жест, то есть, пустое движение материи.
Но, возможно, она и вправду внутренне собиралась сказать что-то, чего сказать не может, на что нет слов в межчеловеческом языке — но этого сомнения в темноте тоже не видно. Может, закрыла глаза, заснула. А, может, лишь сидит и только вслушивается в собственное и чужое дыхание, считает удары сердца. А может, глядит в окно. Возможно, кусает губы и заламывает руки. Длук-длук-длук-ДЛУК. Не видно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});