…Пока он не въезжает в Страну Лютов, и Мороз не сковывает его разбередившуюся душу.
…Николай Петрович Привеженский и Филимон Романович Зейцов — на разных станциях высаживаются, но путешествие одно и то же.
Я-оно втянуло сквозь зубы остатки заправленного ромом чая, язык коснулся дырок в десне. Боль, человек ищет физической боли, чтобы отвернуть мысли от не-физических несчастий — чтобы заглушить их — чтобы искупить их в связанной трансакции. Вот он, дьявольский азарт: кто боль выдержит, тот получит не право на облегчение, но право на боль. Отставив пустую кружку, под одеялом левой рукой достало руку правую. Стиснуло мышцы, впихнуло большой палец под локоть, повело ногтями по коже предплечья, по подкожным выпуклостям запястья. Размороженная конечность отзывалась под этими прикосновениями импульсами жгучего огня, причем, невозможно было предвидеть, когда огонь стрельнет вдоль кости по направлению к плечу, а когда — нет, даже если раз за разом касалось того же самого места. Пальцы правой руки двигались уже нормально, то есть, те пальцы, что и раньше были здоровыми и действующими, разве что слегка тряслись. Но дело было в том, что, стреляя из Гроссмейстера — причем, два раза подряд — совершенно не знало, перенесет ли организм этот опыт легче, и вообще, перенесет ли. Я-оно могло и умереть. Значит, теперь-то знает, что не могло умереть, но — стреляло ведь без такой уверенности, совершенно, чистая правда, о том не думая. Во всяком случае, никаких подобных мыслей припомнить не могло. Только лишь движение руки, грохот и мороз. Вот он, геройский азарт: вслепую вскочило в бой и теперь может об этом рассказывать, поскольку осталось живым. Ха! Теперь повернулось к черному окну, чтобы скривить лицо в насмешливую гримасу, хохоча про себя над этими по-дурацки возвышенными мыслями — но вместо того, глянуло в бледные глаза отражения и только сжало губы, подняло повыше лысую голову, покрытую синяками и царапинами. Дай милостыню — и выдержи взгляд нищего! Решись на доброе, геройское дело — но не оплюй его перед самим собой, но встань в правде: это я сделал! Я — кто?
Опустило голову, сжимаясь и сдвигаясь на постели на стенку возле окна. Рас-тво-ряюсь, таю…
Двери приоткрылись пошире, и в полутемное купе в тихом шелесте платья вошла панна Мукляновичувна. Остановившись, глянув, она не сказала ни слова. Присела на стуле напротив кровати, опирая правую руку на секретере; склонила головку, заглядывая под одеяла, которые тем временем натянуло на болящую черепушку вроде монашеского капюшона. Дверь отклонилась еще раз, так сильно ее пихнула панна Елена, и захлопнулась с тихим стуком, отсекая доносящуюся из коридора траурную литанию жандарма. Она же отсекла и электрический свет оттуда — и потому в отделении воцарилась практически полная темнота, теперь весь отсвет был родом от ночной белизны за окном; он был способен проявить из ближайших форм лишь то, что удавалось отделить силуэт девушки от плоской черноты стенки.
И так длились долгие минуты, может, с четверть часа, когда ожидало, что панна что-нибудь скажет, что задаст вопрос или заплачет, или засмеется, или заговорит о чем угодно — но нет. Вошла, уселась, сидит. Длук-длук-длук-ДЛУК. Сколько она может так сидеть, всю ночь? Чего она хочет, зачем пришла? Jamais couard n'aura belle amie e les grands diseurs ne sont pas les grands faiseurs[212], как сказал бы не-Верусс, пускай пирует с червяками. Но вспомнилась ночь три дня назад, ночь долгих лживо-правдивых рассказов, когда точно так же сидело напротив панны возле темного окна — ведь слово тоже является действием, слово требует большей отваги, чем телесный жест, то есть, пустое движение материи.
Но, возможно, она и вправду внутренне собиралась сказать что-то, чего сказать не может, на что нет слов в межчеловеческом языке — но этого сомнения в темноте тоже не видно. Может, закрыла глаза, заснула. А, может, лишь сидит и только вслушивается в собственное и чужое дыхание, считает удары сердца. А может, глядит в окно. Возможно, кусает губы и заламывает руки. Длук-длук-длук-ДЛУК. Не видно.
Я-оно высовывает руку из-под одеяла, протягивает ее к девушке — ах, ведь она этого тоже не увидит: почти-прикосновения, почти-ласки — не видит, чего не сделало, что умерло в попытке действия.
Но вот и конец роскоши темноты: полумесяц вышел из-за туч, посеребрил ледовые пейзажи, в купе сделалось светлее, и так все и замерзло: сидящая на стуле панна, с рукой, свешенной вдоль тела, несколько обессиленно, немного обескураженно, вторая рука подпирает подбородок, выпрямленный указательный палец прижат к белой щечке, вглядываясь темными, очень серьезными глазами прямо перед собой, но верхняя губка при этом легонечко подрагивает, словно готовясь к тайной улыбке, о которой знает только она и тот, на которого панна глядит.
Выбралось из-под капюшона пледов, в инстинктивной реакции выпрямляя спину и поднимая холодную десницу — но и это намерение замерзло на половине, неисполненное.
Так что, не поднялось, не схватило девушку за талию, не подхватило ее для неожиданного поцелуя. Не давило на ее уста, не глотнуло ее жаркого дыхания, не испробовано ее слюны, приправленной сахаром и гвоздикой, не охватило своими губами ее мягкой, запекшейся губки, ее трепещущего язычка — колибри, мечущегося в дыхании от щеки к нёбу. Не целовало панну Елену, нет.
Но и девушка не вцепилась ногтями в сюртук, жилет и сорочку, не царапала, не водила ласково пальцами по груди, шее, лицу, по гладкому черепу; не охватила тяжелой, распаленной послеледовыми горячками головы, не обцеловала ее, хихикая при этом, от синяка до синяка, потешно дергая за уши, когда вырывалось из ее неудобного объятия, в конце концов, падая на колени, прижимая лоб к платью, гладко натянутому на лифе под скромным декольте. Она не смеялась из самой глубины груди, с наслаждением водя ладонями по бритой коже, щекоча над ушами и вонзая ноготки под затылочную кость.
Нет. Девушка сидит и смотрит, даже не мигнув, глаз в глаз, молчание в молчание, и только дыхание ее постепенно делается более поверхностным, все более рваным.
И вот, не потянулось с этих коленей к краешку платья панны, не скользнуло ладонью под ткань, к щуплой щиколотке в шелковом чулочке, не стиснуло пальцы на напряженном сухожилии над поднимающим туфельку английским каблучком — на что панна не дернула за уши, не повернула к себе лица, наполовину бинтами закрытого, глаза к широко раскрытым глазам — вопрошающим, перепуганным, обрадованным. Не скользило по шелку холодной ладонью, вдоль дрожащей икры, до коленки, не задерживаясь здесь хотя бы на момент, когда панна не раскрыла губ, не издала тихого вздоха-смешка; и выше коленки, до подвязки и границы шелка, над которой ладонь не переместилась на узкий пассаж обнаженной кожи бедра панны Елены. На что девушка не сказала ни слова, не замерла в недвижности испуганной серны, с закушенным до крови пальчиком.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});