— А гнал-то зачем?
Ковалев усмехнулся.
— Скаженный ты! Получил донесение т-вое… Уведешь, думаю, бригаду и без разрешения.
Думенко велел заложить тачанку. Растроганный щедростью комбрига, Ковалев пообещал на прощанье:
— Завтра, устроишься, заскочи. Оденем конников… Не всех, ясно.
На рассвете бригада без выстрела оставила Аксай, вернулась в Абганерово.
3
Закат в полнеба. Казалось, горела степь. Из-под самого жара пробивался обугленный придонской бугор. Пал доставал даже до тучек, раскиданных по крутевшей лазури восходного края неба.
Кобылицы шли бок о бок. Панорама до дрожи во всем теле силилась не сбиться на рысь — воля хозяина. Косилась на Ерамочку злым глазом: обрядилась, вроде цыганки, в узду, нагрудники, унизанные белыми ракушками. Еще и пляшет, дерет голову; поглядела бы, кого несет на себе, добро бойца, рубаку, а то — бабу. Только и всего, что в шароварах.
Вечером, помня приглашение Ковалева, Борис заскочил на квартиру, хотел побриться — у начдива мог быть Федор с Агнесой. Открыл калитку и остолбенел… У крылечка — она. Охлопывает шаловливую морду подседланной Ерамочки, что-то сует ей в рот. В защитных солдатских брюках, сапогах, вместо гимнастерки — короткий пиджак синего сукна; голова непокрытая, косы взяты узлом на затылке.
Обернувшись на скрип, щурилась на закатное солнце.
— Пришла покататься… Вот с Ерамочкой обзнакоми-лись. Кличка чудная…
Борис повел глазами: ни души во дворе. Даже хозяйских детей, всегда копошившихся в золе за погребкой, и тех не видно.
— Мишка!
— Только был тут, — выдала его гостья. — Ерамочку еще седлал… Может, конюху помогает?
Чуть не бегом кинулся к конюшне.
— Чалый?!
Из-за прикладка кизяков с порожним ведром вышел Чалов.
— Чего шумишь?
— Мишку…
— А куда он денется? По нужде, могет, побежал в леваду… Панораму подседлал, всё в готовности.
— А Ерамочку?
— С ней что случилось? Всё в аккурате… И в уздечку новую обрядили, и в нагрудники. Как и велено…
Сдвинул папаху на лоб. «Мишка организовал, он… — Все дрожало в нем от злой радости. — Сховался, хамлет, носа не высовывает…» Подходил к крыльцу, не зная, куда девать руки.
— Проводить… вас, а? — предложил с отчетливым заиканием в голосе. — К ночи дело… Да и лошадь… не из смирных.
В глазах ее удивление. Пристроив носок сапога в стремя, легко очутилась в седле. Руки, видать, умеют держать повод. Обожгла взглядом: догоняй…
Догнал за крайними садами. Околесили зяблевый клин по забурьяненному проселку, вырвались на целину. Перешли на шаг. Повесив на луку повод, Борис полез за кисетом. Возился — побольше норовил занять себя, лишь бы не играть в молчанку. Ее, по всему, не тревожило молчание. Пропуская сквозь белые пальцы блестящие пряди гривы, не отрывала от заката удивленных глаз. В едва приметных ямочках на щеках таилась непонятная усмешка.
Пуще казачьей шашки боялся Борис этой усмешки. Что таит она для него: беду, радость? Он понял сразу, что это та самая, единственная женщина на земле, которая нужна ему как воздух, как кусок хлеба, глоток воды.
Не знал о ней решительно ничего. И не хотел знать. Пересуды, смешки и косые взгляды в ее сторону не задевали. Воспринималась она им такою, какой видел, а вернее, хотел видеть. То близкое, бесконечно родное, что кровавыми бусинками ронял за собой в пыльную горячую дорогу, сейчас собралось для него воедино в этом чужом, неведомом, как тлеющая в закате степь, человеке.
Пока, чуял, клонится к доброму. Не пришла бы. Если и Мишка пригласил, ничего осудительного. Пришла, и ладно сделала. А в чем страх у нее? Ведь о страхе тогда говорила. Какую еще чертовщину могла услыхать? Кадетскую болтовню, какою его с лихвой снабжают пленные, о нагайках, зуботычинах, которыми он якобы преисправно награждает не только бойцов, но и командиров? Или страшится слухов об откровенной грязи, о пьянках, бабье? Подобными «новостями» никто из близкого окружения не смел делиться с ним. Пелагея одна доставляла отголоски. Зная им цену лучше, чем кто-либо, неизменно напоминала:
— Боже упаси, братушка, ежели ты и в самом деле зачнешь такими делами заниматься… Никогда в роду-то у нас такой стыдобы не случалось. Батя с ума сойдут… Да и господь покарает…
У глинистого буерака, обросшего диким терником, остановились. Соскочив наземь, она протянула повод.
— Ноги с непривычки… Разомнусь.
Обежала кругом терновника.
— Так и будешь сидеть?
В голосе игривый вызов. Склонив голову, обламывала ногой край буерака.
Связав поводья, он продрался напролом сквозь цапучий кустарник. Укреплял папаху, будто собирался прыгнуть вниз. Положил руки ей на плечи.
— Настенка…
Произнес негромко. Это не было обращением. Сказал для себя. Ловил собственный голос: привыкал к новому слову. Она не отстранилась, не отвела глаз. Сгладились ямочки на щеках — сошла усмешка.
— Глаза синие, как васильки у нас на Маныче…