Больше о князе не говорили, и на следующий день Маша выехала в Свиштов. Ехала, с грустью вспоминая тусклые глаза, лишь однажды сверкнувшие вдруг жизнью, желанием, юмором. Она еще с детства бессознательно ставила долг на первое место и сейчас исполняла его, но исполняла с какой-то непонятной тревогой.
Князь лежал в маленькой отдельной комнате приличного двухэтажного дома, отведенного под офицерский госпиталь. В руках его была книга, которую он читал весьма внимательно. Увидев ее, он отложил книгу, и Машу поразил пронзительный, горящий странным огнем взгляд.
— Вот и вы, — тихо сказал он, протянув худые, изжелта-белые руки. — Ждал вас, как чуда, и вот сбылось. Значит, услышана молитва моя.
— Помилуйте, какое чудо? — вздохнула Маша, садясь на стул. — Вы ли это, князь?
— И я, и не я, — князь на миг улыбнулся прежней улыбкой, все еще не отпуская ее рук. — В человеке много человеков. Я догадывался об этом, а теперь — узнал. Какие-то частицы, не поддающиеся ни микроскопам, ни беспощадному разуму нашему, накапливаются в каждом из рода в род от времен библейских. Они молчат и молча вершат дела свои, определяя наклонности наши, способности, капризы, привычки. Но иногда будто оживают в душе, просыпаются и шепчут. Странно.
Князь замолчал, уставя горящий — «фанатичный», как определила про себя Маша, — взгляд куда-то мимо нее, в пространство. И от этого мимо смотрящего взгляда ей было куда неуютнее, чем от того, что он до сей поры не отпускал ее рук.
— Странно, странно, — задумчиво повторил князь. — Я ведь знаком с братом вашим: Василий Иванович, кажется? Год назад, дождливая осень в Ясной Поляне. Вот бы кто понял меня.
— Вася? — удивленно спросила Маша.
— Василий Иванович? Нет, нет. Ваш братец потерянный, как и я. А понять может ищущий. Такой один в России — граф Лев Николаевич.
— Так поезжайте к нему. Вот окрепнете…
— Нет. Нет, нет, Мария Ивановна, что вы. Это после всей скверны, со всей падалью в душе пред ним предстать? Нет. Мне очиститься сперва надо, Мария Ивановна, покой обрести. А покой — только в монастыре.
— Вы заживо хороните себя, — осторожно начала Маша, но князь уже не умел слушать; она поняла это и замолчала.
— Посмотрите на женщину, хотя вы — сама женщина. Сколько в ней хрупкости, нежности, трепета, ожидания. Мы называем это грациозностью, шармом или кокетством, а за всем этим — страх. Древний, как сама земля, страх…
Маше стал неприятен и этот разговор, и мокрые от пота ладони князя, которыми он все еще сжимал ее руки. Начинался бред, она в этом не сомневалась, и поэтому рискнула перебить:
— Извините меня, князь, вам неудобно лежать.
Она высвободила руки, поправила подушки и села. Встретила вдруг прежний, иронический взгляд и смешалась.
— Вам сказали, что я галлюцинирую? А разве бывают сюжетными галлюцинации? Нет, Мария Ивановна, это не галлюцинации, это — память. Память моих предков-воинов, а следовательно, убийц, проливших моря человеческой крови.
— Полагаю, что вы утрируете, князь, — Маша постаралась улыбнуться. — В конце концов все мы — потомки победителей, а не побежденных. Побежденные исчезли с лица земли.
— Вы правы, вы совершенно правы, Мария Ивановна, но позвольте рассказать историю побежденных, а не победителей.
— Может быть, в другой раз? — осторожно спросила Маша: ее пугал рассказ о зверствах турок, свидетелем которых оказался князь. — Вы утомлены.
— Другого раза не будет, — с твердостью сказал Насекин. — Не беспокойтесь, я столько дней повторял про себя эту историю, что готов рассказать ее в совершенно отвлеченной, почти литературной форме, — князь вдруг привстал, протянул руку. — Дайте мне книгу.
Маша подала. Насекин раскрыл, не выбирая страницы.
— Представьте, что я читаю.
Он помолчал, собираясь с мыслями. Затем начал говорить, старательно выдерживая не только интонацию читающего вслух, но и особо строя фразы.
— Это случилось в те времена, когда еще не было любви. На краю лесов стояло большое село, жители которого в поте лица взращивали хлеб.
Маша почти не слушала: приподнятая декламация князя лишила разговор естественности. Невольно опа уже думала, доехала ли Глафира Мартиановна с Леночкой до Смоленска и как встретила тетушка девочку. Думала об Иване, с которым так обидно разминулась, и о Федоре, сгинувшем неизвестно куда и по закоренелой олексинской привычке не писавшем ни строчки. Думала уже уютно и привычно, когда голос князя вновь прорвался к ней:
— …все мужчины пали в бою. Были добиты раненые, убиты старики и старухи, а дети согнаны в кучу. И только женщин пока не трогали: им предстояло утолить неистовую ярость победителей.
Князь опустил книгу, глянув на Машу блестящими глазами. Во взгляде его было страдание, и Маша поняла, что сейчас начнется то, ради чего и сочинил Насекин литературное вступление. Поняла, ужаснулась, но не осмелилась отказаться, а часто закивала.
— Продолжайте. Пожалуйста, если в силах.
— Если вы в силах, Мария Ивановна, — с тихой горечью вздохнул Насекин.
Он вновь отгородился книгой, скорее, как показалось Маше, чтобы спрятать лицо, чем для того, чтобы разыгрывать чтение.
— Их распинали на супружеских ложах, в пыли дорог и у семейных очагов. Распинали на глазах матерей, подруг и детей под гогот победителей и стоны умирающих. Их рвали за волосы, их били о землю, их топтали, мяли, кусали, кромсали, и лишь белые обнаженные тела их напрасно молили небо о пощаде!..
— Князь, не надо более! — крикнула, не выдержав, Маша.
— Нет, надо, — хрипло — его душили слезы — сказал князь из-за книги. — Я же мог? Мог видеть?.. — он помолчал. — Простите, это всего лишь выдумка. Ежели не желаете…
— Читайте, — сказала она. — Читайте, Сергей Андреевич.
Насекин начал сразу, начал на той же ноте, словно не было разговора, Машиного крика и его собственного иронического пояснения. И с каждой его фразой нарастала нервная дрожь, передаваясь Маше, заставляя ее не только слушать, но и воспринимать это нарастающее напряжение.
— Победители ушли — насытившиеся, усталые, опьяненные. Ушли, приторочив к седлам головы побежденных мужчин. Ушли, гоня перед собою детей: поверженный народ должен был быть уничтожен. Ушли в степь, и, когда перестала дрожать земля от топота копыт, в селе раздались стоны и от груды мертвых поползли те, кто еще мог ползти. Ползли девочки с окровавленными бедрами. Ползли женщины с рассеченными грудями. Ползли старухи с обломками стрел в костлявых спинах. Ползли поседевшие в четырнадцать и онемевшие в десять… — Насекин трудно проглотил ком, пытаясь унять дрожь. — И надо было жить. Надо было забыть о погибших мужьях и угнанных в рабство детях. Надо было забыть о собственной боли и собственном позоре. Прежде чем начать жить, надо было забыть прошлое.
Он замолчал, по-прежнему заслоняя лицо раскрытой книгой. Маша обождала и, скорее почувствовав, чем поняв, что это еще не конец рассказа, тихо спросила:
— А потом? Что сталось с ними потом?
— Потом? — глухо отозвался Насекин, все еще прикрываясь книгой. — И вы, женщина, спрашиваете, что было потом? Через положенный природой срок они стали рожать. Рожать в муках и радоваться каждой новой жизни, и хранить ее, и растить, и воспитывать. И так было издревле, по всей земле, а мы… — князь зло рассмеялся. — Мы до сей поры со средневековой тупостью регистрируем, кто есть кто. Русских, французов, немцев, турок, англичан. Так не лучше ли выбрать самую густую, самую прочную краску и навсегда замазать это разделение? Замазать ложь, потому что все мы, все, без исключения, — дети женщин. Только дети женщин.
— Это ужасно, что вы рассказали, князь, ужасно, — вздохнула Маша. — Но вывод ваш, как всегда, парадоксален. А это значит, что все образуется. Вы скоро поправитесь, окрепнете духом…
— Вывод? — резко перебил он. — Это — общий вывод, Мария Ивановна, но есть еще вывод частный. Я читал вам Евангелие, если изволили заметить, а Евангелие никогда не лжет, даже если оно от Сергия, а не от Матфея или Иоанна. Так знайте же, что бога нет!.. — князь вдруг сел, отшвырнув книгу в дальний угол. — Нет, ибо если бы он был, он не допустил бы того, что видели мои глаза и слышали мои уши. Нет!..
— А как же монастырь? Очередной парадокс, Сергей Андреевич?
— Монастырь — убежище, а не божья обитель. Раковина, в которую я заползу, чтобы не видеть более женских глаз и не слышать женских голосов. Я боготворил вас, дорогая Мария Ивановна, и буду боготворить, но душа моя опозорена виденным. Опозорена и сожжена. Оставьте меня сейчас и никогда более не навещайте. Знайте только, вы — единственная звезда моя, что горит еще во мраке человеческого… Человеческого? Нет! Нечеловеческого зверства!
Маша возвращалась подавленной свиданием, вызвавшим в ней твердое убеждение, что виделась она с человеком, уже закончившим свой жизненный путь, уже бывшим, уже подводившим итоги прожитого и пережитого и клонившимся под их тяжестью. И даже неожиданное признание князя в любви лишь увеличивало ее горечь.