него неким общим и недостижимым пределом. Осознав это чрезвычайно рано, он со всей неутомимостью поборол в себе, перестроил и углубил поэта, подобного прочим, каким он родился. Он нашел, распознал волевое начало, рождающее поэтический акт, обозначил и выделил его чистый первоэлемент – и стал
виртуозом на этом поприще чистоты.
От всего, что нравится большинству, это творчество было очищено. Ни красноречия; ни повествовательности; ни сентенций, даже глубокомысленных; никакого потворства всеобщим страстям; ни малейшей уступки обыденным формам; ни крупицы того «слишком человеческого», которое губит столько стихов; манера выражения всякий раз непредвиденная; речь, нигде не впадающая в повторения и пустую невнятицу безудержного лиризма; не терпящая легковесных оборотов; всюду следующая требованиям мелодичности – вот несколько отрицательных достоинств, силой которых эти произведения мало-помалу делали нас слишком чувствительными к примелькавшимся приемам, к помрачнениям, вздору, напыщенности, частым, к несчастью, у всех поэтов, ибо по дерзости, если не безрассудству, их предприятие не знает равных, и, принимаясь за него, как боги, они кончают простыми смертными.
Никто из современников не отважился, подобно этому поэту, так четко отделить действенность слова от его понятности. Никто не различал столь сознательно два эффекта речевого высказывания: передать факт – вызвать переживание. Поэзия есть компромисс или определенная пропорция этих двух функций…
Никто не дерзнул выразить тайну сущего через тайну языка.
Он полюбил слова за их возможное звучание больше, чем за их действительный смысл.
Как мир чистых звуков, столь различимых на слух, был выделен из мира шумов, дабы в противоположность ему составить законченную систему Музыки, так поэтическое сознание стремится действовать в отношении языка: оно не теряет надежды отобрать в этом детище практики и статистики редкостные элементы, из которых сможет строить произведения, чарующие и внятные с первой до последней строки.
Временами этот поэт, наименее безыскусный из всех, необычным, до странности певучим и словно бы завораживающим сближением слов – мелодическим совершенством стиха и его особенной полнотой – вызывал представление о самом могущественном в изначальной поэзии: магической формуле. Через строжайший анализ своего искусства он, должно быть, пришел к некой теории и какому-то синтезу заклинания.
«Надуманность», «бесплодие», «темнота» – этими оскорбительными эпитетами грубая критика лишь выразила, как умела, душевную борьбу в крайне ограниченных и недоброжелательных от природы умах. Всякий, кто решается публично высказываться о чужих произведениях, обязан приложить максимум усилий, чтобы понять их или по крайней мере определить условия, взятые на себя автором либо ему продиктованные. В таком случае обнаруживается, что ясность, простота и обильность творчества суть, как правило, следствия использования уже существующих, привычных понятий и форм, в которых читатель узнает себя, порою – в приукрашенном виде. Однако противоположные этим качества свидетельствуют иногда о более высоких притязаниях.
Пускай Малларме темен, бесплоден и надуман; но поскольку ценою этих дефектов (и даже посредством всех этих дефектов) он заставляет уяснить себе и предпочесть всякой писаной вещи сознательное овладение функцией речи и чувство высшей свободы выражения, рядом с которой любая мысль не более чем эпизод, частный случай, – этот вывод, добытый из чтения его текстов и раздумий над ними, остается для меня несравненным благом – и благом огромнейшим, какого не принесло мне ни одно из творений прозрачных и общедоступных.
Мы говорим теперь: Наполеон и Стендаль.
Кто сказал бы Наполеону, что мы будем говорить: Наполеон и Стендаль?
Кто сказал бы Золя, Доде, что этот столь неприметный, чрезвычайно любезный, изысканно выражающийся человек – Стефан Малларме – своими немногочисленными короткими стихотворениями, причудливыми и темными, окажет более глубокое и более прочное влияние, нежели их книги, их наблюдения над жизнью, «правда» и «подлинность» их романов?
Свидетель – Андре Жид
Его создания покрывают его имя славой негромкой, но чистой; все здесь отмечено красотой, не знающей печали и даже просто человеческого волнения; уже сейчас они наделены спокойствием и бессмертной ясностью; самая прекрасная слава – самая прекрасная, но зато и самая горькая.
Ибо даже перед лицом смерти насмешки и злонамеренность не сложили оружия; можно думать, что еще долгое время глупость, легкомыслие и самодовольство не смогут простить тому, что унижает их одним своим блеском, одним своим появлением.
Сама несвоевременность его творчества обусловит его непреходящий характер. Поставив себя с самого начала вне сегодняшнего дня, оно и впрямь показало себя творчеством отдаленным, прошедшим сквозь испытание времен, творчеством, над которым время уже не властно. И я твердо верю, что творчество Малларме сохранится почти целиком. Какую более изысканную похвалу можно произнести этому изысканному уму, затерянному в толпе спекулянтов пера, которые смешивают славу с успехом.
Кстати, сам Малларме понимал известность как признание избранными. Одному из друзей он говорил о Виллье де Лиль Адане: «Его знаете вы, его знаю я… чего же больше?»
С. Малларме не признавал литературных школ, публичности, декларативности, нравоучительства. В интервью 1891 года, отвечая на вопрос, считает ли он себя создателем нового движения в поэзии, он говорил:
Мне отвратительны любые школы, равно как и всё, что их напоминает. Мне претит всякое менторство в литературе; литература – это нечто совершенно индивидуальное. На мой взгляд, поэт, живущий в таком обществе, которое лишает его самой возможности жить, – это человек, намеренно уединяющийся для того, чтобы изваять собственное надгробие.
Ведь в сущности я совершенно одинок, я лишь один убежден, что поэзия создана для самых пышных и торжественных празднеств в благополучных и благоустроенных обществах, где нашлось бы место и славе, представление о которой люди, похоже, ныне совершенно утратили. Во времена же, подобные нашему, когда поэт – это бунтарь против общества, его позиция может заключаться лишь в том, чтобы отвергнуть любые превратные орудия, способные попасть ему в руки. Что бы ни предложила ему современность – все это недостойно ни его призвания, ни его сокровенного труда.
Публика воображает, что она выбирает себе писателей, на самом же деле художник выбирает себе публику: и первая всегда стоит второго. Пренебрегать банальной публикой – это значит высоко ценить мнение некоторых. Но где их найти? Надо думать, что на довольно длительном отрезке времени они подберутся сами собой, один – здесь, другой – там, каждый раз из отдельных одиночек, и что таким образом медленно, в результате чередующихся поколений, составится публика, которая сама по себе явится замечательной[61].
Чтобы понять Малларме, этот всего отрешившийся ум, надо не просто усердие, которое необходимо для того, чтобы понять Гёделя, Хайдеггера или Бурбаки, – необходимо сродство субъективности, эмоциональности, души. И