В нашем доме поминутно раздавались торжественные ритуальные заклинания, произносимые то голосами взрослого, то устами младенца: «письмо нотариуса… известие из Гавра… документы из Лимы…» Мама шептала:
— И подумать только, что эти деньги мы получим именно теперь, в такой момент! Это чудо, просто чудо!
Дальше — больше, фантазия разыгрывалась, проекты принимали широкий размах. Нас влекло к расточительству, мотовству, безрассудству. Не считаясь с расходами, мы мечтали о морских купаньях, о кучере, театральных ложах, загородном домике. Но вдруг наступало отрезвление. Как все транжиры, мы были подвержены внезапным припадкам скупости. Мы сокращали расходы. Продавали предметы роскоши. Служанка тощала, хирела, уступала место поденщице. В конце концов мы ее увольняли.
Моему отцу всегда первому надоедали призраки, им же самим вызванные из мрака. По тону его голоса, по выражению глаз мы чувствовали, что он вот-вот спустится с облаков, бросит нас одних, вернется к действительности. Он глядел на маму сначала с насмешливой улыбкой, потом холодно, затем с раздражением. О, как он презирал бесплодные мечтания своих близких, даже когда сам их на это вызывал, особенно когда сам их вызывал! Он резко прерывал нас:
— А до тех пор мы будем по-прежнему перебиваться кое-как, и в этом месяце нам едва удастся свести концы с концами.
Он проводил рукой по лбу, тяжело вздыхал и уходил из дома, оставив нас в полной растерянности.
Случалось иногда, что волшебные чары никак не удавалось рассеять. Порою летняя ночь, наступавшая после долгих сумерек, навевала новые мечты. Однажды вечером папа сказал:
— В сущности, наши дела не так уж плохи. Давай сведем детей на Выставку.
Мама, уже успокоившись, сослалась на домашние дела, посуду, шитье. Но ей пришлось уступить и поспешно переодеться. Мы провели упоительный вечер в шуме и суете и вернулись домой, сонные, счастливые, на империале омнибуса.
Подчас, пользуясь хорошим настроением отца, мама высказывала какие-нибудь скромные, но определенные пожелания.
— Завтра, в четверг, — говорила она, — мне хотелось бы повести детей в бани. Ты ничего не имеешь против?
Отец взрывался. Его мысли были заняты дипломом, общественной деятельностью, богатством, почетным положением, а ему вдруг толкуют о каких-то банях. Тем не менее он давал согласие и, нахмурив брови, под конец предлагал:
— Я не желал бы вмешиваться в дела семейства Делаэ, но если хочешь, напишу тебе черновик письма к нотариусу. Не очень-то он торопится. Ужасно, что мы зависим от таких людей!
На следующий день мы отправлялись в бани, захватив корзину со своим бельем и мылом, потому что мама, отбросив пустые мечтания, соблюдала строжайшую экономию. Она брала две ванны на четверых и сама мыла нас всех, кроме Жозефа, который уже стал совсем большим мальчиком.
Наши семейные волнения преследовали меня и на школьной скамье. Я был очень нерадивым учеником на уроках г-на Жоликлера. Когда он задавал мне вопросы, я витал где-то в заоблачной высоте и, внезапно очнувшись, как с неба свалившись, не мог ничего сообразить. Однажды на уроке географии меня разбудил его сердитый голос:
— Еще раз спрашиваю, что вы знаете о Гавре? Расскажите мне о Гавре. Вот ты, Паскье, соня эдакая, отвечай!
Я встал, скрестил руки и ответил самым простодушным тоном:
— Гавр… Гавр… Это место, где живет нотариус.
Класс загудел, раздались смешки. Господин Жоликлер удивленно раскрыл рот и воздел руки к небу. Он поставил мне плохую отметку из принципа, но не рассердился: учитель знал, что у детей, даже у маленьких детей, всегда лежат на сердце тайные домашние заботы и что к этому, ни о чем не расспрашивая, следует относиться с уважением.
Я сел на место совершенно сконфуженный. Солнечные лучи, проникая через полотняные занавески и преломляясь на переплете книги в руках учителя, освещали его благородное лицо и пряди седеющей бороды, сквозь которые виднелся галстук. Я сидел удрученный, покусывая кончик грифеля: до сих пор чувствую его вкус во рту, стоит мне вспомнить об этом.
Урок продолжался под сонное жужжанье голосов, изредка прерываемое то стуком упавшего шарика, — и тут же кому-то плохая отметка! — то нетерпеливым возгласом ученика, который, щелкая пальцами, просил позволения на минутку выйти во двор.
Солнце перестало бить в глаза. В классе открыли окна настежь. Я смотрел на верхушки деревьев с чахлой листвой, на жалкие облезлые дома Западной улицы, обращенные к нам задней стороной. В одном окне какая-то женщина с обнаженными до плеч толстенными розовыми ручищами прилежно штопала белье. У моего соседа по парте, мальчика лет девяти, нарывал чирей на подбородке. Он переносил боль молча, так же терпеливо, как те простые солдаты, которых много лет спустя я видел на войне.
Время от времени какой-нибудь мальчуган, очнувшись, шумно потягивался и с недоумением таращил глаза на классную доску, стены, учеников, не соображая, где он находится. А порою весь класс, выйдя из оцепенения, начинал бесноваться, визжать, лягаться, стучать по партам, брызгать друг в друга из свинцовых чернильниц с проржавленными краями. Г-н Жоликлер разражался гневом, заглушая поднявшуюся бурю своим громовым голосом.
Мы возвращались домой вместе, Дезире Васселен и я. Проходя мимо каморки привратницы, он участливо предлагал:
— Давай заглянем в стол тетушки Тессон. А вдруг оно пришло, ваше письмо из Гавра.
В знак дружеского доверия, я посвятил Дезире в нашу великую тайну. Поднимаясь по лестнице, он иногда спрашивал меня, на что мы будем тратить эти деньги. И начинал мечтать вместе со мной, добрая душа! Остановившись на ступеньке, он прибавлял со вздохом:
— Мы-то не ждем никакого наследства, никаких известий из Гавра; у нас нет ничего, кроме папиного заработка. Трудно ему приходится.
Хоть я был еще очень мал тогда, меня это трогало до слез: бедняга Дезире, несмотря на побои, обиды, непрерывные оскорбления, обожал своего негодного отца.
К вечеру накапливалось много задач и письменных работ. Если папа приходил вовремя, он помогал нам учить уроки, очень умело, но с раздражением. Он не терпел ни легкомыслия, ни медлительности. Только и слышалось: «олух», «тупица», «осел».
Нередко во время занятий с отцом, рядом, в клане Васселенов, внезапно вспыхивал скандал. Во всем доме дрожали стены. Пономарь-скоморох метал громы и молнии, оправдывая свой очередной уход со службы:
— Брошу я эту дурацкую контору на Монпарнасе и всех этих болванов, Я еще могу стерпеть, когда меня упрекают в рассеянности, но когда говорят, будто я мошенничаю, я прихожу в бешенство. Честь для меня дороже жизни. Вон отсюда, ублюдок! Не смейте слушать то, что вас не касается!
Мы застывали, разинув рот, с пером в руке, забывая об уроках и невольно прислушиваясь к мерзкой перебранке. Папа хмурил брови. Когда он сам был спокоен, чужие скандалы казались ему нелепыми и постыдными. Мы все, особенно мама, ужасно боялись, как бы он не вмешался в ссору, что он частенько себе позволял, как я вскоре расскажу. Хотя отцу и претило морализирование, он нередко читал нам наставления, приводя в пример неурядицы Васселенов.
— Такие безобразные сцены прекратятся, когда люди станут образованными, — поучал он нас. — Поверьте, единственная причина гнусного поведения — невежество. А потому учитесь, работайте. У людей будет меньше поводов для ссор, когда они научатся всему, что необходимо знать.
— Однако, папа, — возразил как-то Жозеф, — господин Васселен вовсе не невежда, уверяю тебя. Напротив, он очень образованный. У него степень бакалавра и еще какой-то диплом.
Папа недовольно тряхнул головой и промолчал. Это замечание его задело. Он был типичным представителем XIX века, когда люди не сомневались в превосходстве науки, не прислушивались к предостережениям Шопенгауэра, упорно смешивая «образование» и «мудрость».
В то лето, к концу школьных занятий, к нам явилась неожиданная гостья: нам нанесла визит тетя Анна.
Тетя Анна? Мне следовало бы сказать: г-жа Трусеро, как мы всегда называли ее по маминому примеру. Разумеется, такую преданную жену, как мама, было бы нелепо заподозрить во мстительности, однако на чудачества моего отца она в отместку отвечала своими собственными причудами. Папа всегда именовал ее родных «госпожа Делаэ», «господин Делаэ». Ни за что на свете, даже после их смерти, даже вспоминая о далеком прошлом, он не согласился бы назвать дядей или тетей этих ненавистных кретинов, этих сквалыг, этих грубиянов. Надо признаться, что и мама со своей стороны, упоминая о нашей тетке Анне, ни разу не сказала «моя золовка». Она говорила, слегка поджав губы: «госпожа Трусеро» или же «вдова Трусеро». Нашего дядю Леопольда она тоже терпеть не могла и прозвала его «трубачом», потому что он когда-то дирижировал духовым оркестром в Неле. Папа не обращал внимания на эти робкие нападки на его родню: семейные дрязги его нисколько не задевали.