дамами он рыцарски любезен, с молодыми людьми — наставнически добродушен.
Эдвард играет первый. Мошелес с уважением восклицает:
— А! Моцарт! — и до конца не прерывает игру. Потом говорит, улыбаясь: — Очень мило! Очень изящно! Только больше плавности, больше отчетливости, мой друг! Кантилена[2] должна быть ровнее! Не угодно ли послушать, как это сыграю я?
В классе — радостное оживление. Мошелес играет один только «Турецкий марш», но у Эдварда занимается дух: он никогда не слыхал подобного исполнения.
После Мошелеса никто из учеников не хочет играть. Но он настойчиво приглашает их:
— Полно, друзья, ведь вы меня подводите!
За рояль садится молодая ученица, которая вчера была у Пледи. Мошелес ни звуком не прерывает ее — настоящий музыкант умеет слушать! Но, выслушав, произносит неожиданный суд:
— Очень хорошее исполнение! Пожалуй, оно лучше, чем сама музыка!
Это он говорит о сонате Шумана!
— Что ж, друзья мои, я и не скрываю, — продолжает Мошелес, встретив отчаянно недоумевающий взгляд Эдварда: — я не поклонник всех этих новых течений! По моему глубокому убеждению, музыка на Бетховене остановилась! И больше вам скажу: сам Бетховен иногда переходил границы, в которых музыка остается благородным искусством! Да, мои милые, музыка имеет свои незыблемые законы, и всякий, кто нарушает их, бывает наказан, наказан самим временем. Сначала ими увлекаются, а потом все-таки возвращаются к старикам. Согласитесь, что Шуман и отчасти Шопен уже в какой-то степени перестают быть музыкантами, изобретая новую манеру, несовместимую с законами классики: какие-то ломаные ритмы, причудливые расположения аккордов, скачки на большие интервалы… неожиданные ударения. Все это, может быть, и производит впечатление, но это уже переходит границы музыкально изящного!
При этих словах лицо у Мошелеса становится добрым, почти умиленным.
— Но как же так? — волнуясь, спрашивает Эдвард, пораженный тем, что ученики не возражают профессору. — Шуман, Шопен — ведь это сама музыка!
Мошелес разглаживает свою седую кудрявую бороду и ласково смотрит на Эдварда:
— Я понимаю вас, друг мой! Вас удивляет моя смелость! Но, как видите, не только вы, молодые, но и старики бывают иногда в оппозиции! Я не отрицаю: и Шуман и Шопен были весьма талантливы, но направление у них вредное. Особенно для молодежи!
Эдвард оглядывается. Лица учеников непроницаемы.
— Возьмите, например, финал сонаты с похоронным маршем, — говорит далее Мошелес. — Он изумляет, не правда ли? Он потрясает, этот финал, но можете ли вы сказать, что это музыка? Есть ли там хоть намек на мелодию — в том смысле, как мы ее понимаем? Можно ли ее спеть? Попробуйте! А гармония? Просто обе руки бегают в унисон, а сумасшедшая быстрота все стирает.
— Сыграйте, пожалуйста! — просит Свендсен.
И все поддерживают его.
Мошелес пожимает плечами. Он никогда не отказывается играть. И, чтобы доказать, что финал сонаты Шопена — «не музыка», — играет его ученикам (разумеется, наизусть — память у него до сих пор превосходная!). Когда финал стихает, Мошелес откидывается на спинку стула. Все молчат. Никто не помнит, какая была первоначальная цель у Мошелеса, но все убеждаются, что финал бе-мольной сонаты Шопена и есть настоящая музыка.
— Мы никогда с ним не спорим, — сказал Свендсен Григу, когда урок кончился и все вышли из класса. — Урок у него — только наполовину урок, а в основном — концерт; для этого мы и приходим! Мало ли, что он скажет! Говорит одно, а играет по-другому! Вот тут-то мы и учимся!
Через день — урок композиции. Профессор Юлиус Рихтер, высокий, бледный, серьезный, в очках, просматривает пьесу Эдварда, которая так понравилась Оле Буллю, и находит в первых четырех строках одиннадцать ошибок.
— Гармонии ужасны, — говорит он.
«Нет, — думает Эдвард, — напрасно я сюда приехал!»
Юлиус Рихтер — большой авторитет среди теоретиков. Но музыку он, по-видимому, не слышит! По крайней мере, то, что приносят на урок ученики, он редко проигрывает. Он внимательно рассматривает ноты, отодвигая их от себя, чтобы лучше разглядеть нотный рисунок. Если ученик пытается проиграть свое сочинение, Рихтер говорит:
— Не стоит, и так видно!
Его любимцы — те, кто умеет хорошо писать ноты.
Он любит задавать сложные задачи: двойные фуги или такие упражнения, в которых тема перевернута от конца к началу. Все эти ракоходные каноны и зеркальные отражения кажутся Эдварду музыкальными ребусами. Он справляется с ними, только ноты пишет небрежно. Поэтому Рихтер никогда не выставляет ему высший балл.
Скучно, как в бергенской школе. Родителям Эдвард не смеет жаловаться, но в длинном письме чистосердечно признается Оле Буллю, как ему неловко и тяжело: он ждал совсем другого.
«Ах, мой милый, как ты еще глуп, — отвечает ему Оле Булль. — Я в твои годы был еще глупее, но это не значит, что, поумнев с годами, я должен оставить тебя в твоем заблуждении. Я все-таки старше тебя на тридцать три года!
Ты, как малый ребенок, принимаешь пользу за вред. Запомни одно: талант — это очень много, но это далеко не все. Есть навыки, совершенно необходимые для художника, сберегающие его время и силы. Путь наш короток, а успеть надо много! Если допустимо такое сравнение, я сказал бы, что вдохновение — это мастер, а техника, то есть правила искусства, — надежные подмастерья. Не годится, чтобы вдохновение растрачивало себя на поиски давно найденного: оно должно создавать новое! Понял?
Итак, поблагодари своего „ребусника“, как ты его называешь, ибо его сухие уроки сделают для тебя доступной поэзию. Вся наша жизнь состоит из таких сплавов, элементы которых противоречат один другому, а в соединении приносят пользу.
Я не надеюсь, что ты вполне поймешь меня: ты еще слишком юн. Но, пользуясь твоим уважением ко мне, приказываю тебе выучиться у „ребусника“ всему, что он показывает. И не впадай из-за этого в тоску.
Северные зори полыхают, Норвегия ждет тебя, но поумневшего и сильного, а не желторотого птенца, не умеющего летать.
Теперь я уже стал весь седой, и это дает мне право прикрикнуть на тебя.
Твой старый и строгий (ух, какой строгий!) друг».
Глава вторая
Эдвард ни к кому не испытывал ненависти; но своего преподавателя фортепианной игры герра Луи Пледи он возненавидел, и это была главная причина, по которой первый лейпцигский год прошел в тоске и не дал хороших результатов.
Уроки у Пледи были пыткой для Эдварда. Садясь рядом с учеником, Пледи первым делом оттопыривал свое левое ухо, и это нестерпимо раздражало Грига. «Что он, не слышит, что ли? Сейчас я спрошу его об этом!» Он не спрашивал, но сердцебиение мешало