не страна, а сказка! Эдварду приносили книги, но ему даже не хотелось читать. Природа открывала ему больше, чем книги, она в безмолвии учила его чему-то очень важному… Так текли дни.
Иногда Эдварду казалось, что в воздухе что-то поет, но он не мог уловить, мелодия ли это или просто птичье пение. А самому играть или сочинять ему не хотелось. Отчего это происходило? Не оттого ли, что его «иссушила» консерватория? К сожалению, Оле Булль опять уехал за границу — именно в это лето! Он ободрил бы Эдварда. Впрочем, и ободрять-то не надо было. Эдвард чувствовал себя счастливым, как человек, который не размышляет о жизни, а только радуется тому, что живет.
Осенью он настолько окреп, что родители решили снова отправить его в Лейпциг — продолжать образование. Гезина сама проводила его. Фрау Шульп, хозяйка Эдварда, понравилась ей, и через несколько дней Гезина уехала успокоенная.
В консерватории произошли перемены. Пледи уже не было: рассорившись с директором, он уехал в Мюнхен. Профессор Рейнеке тоже уехал — на музыкальные празднества в Берлин, и Эдвард перешел в класс к другому педагогу, Морицу Гауптману. Этого ласкового старика он помнил еще со дня вступительного экзамена. Гауптман подошел тогда к Эдварду и сказал ему:
«Здравствуй, милый! Ты хорошо играешь! По-моему, мы должны стать друзьями! Как тебе кажется? Мне семьдесят пять, тебе — пятнадцать. Лета вполне подходящие для взаимной дружбы, не правда ли?»
Но дружбы не получилось, оттого что оба были заняты. Теперь же, когда Эдвард стал учиться у Гауптмана, он пришел к мысли, что прошедший год мог бы быть гораздо интереснее, если бы это знакомство состоялось раньше.
Гауптман жил в помещении школы святого Фомы — он преподавал теорию мальчикам-певцам. Эдварда он принимал не в консерватории, а у себя дома. Обычно он сидел на своем диване, придвинутом к самому роялю. Длинный широкий халат, большие очки и черная остроконечная шапочка делали его похожим на героя гофмановских сказок.
— Напрасно ты сердишься на профессора Рихтера, — говорил он Эдварду, кутаясь в свой халат. — Правила — это самое большее, что лучший педагог может тебе внушить. Научить сочинять нельзя. Даже Бетховен был бы здесь бессилен. Помочь можно. И помешать также можно. Но композитором нужно родиться!
После урока он просил Эдварда еще поиграть.
— Ты очень хороший пианист, дружок, — сказал он однажды. — Ты как-то легко касаешься клавиш: не слышно удара. Я еще на экзамене обратил на это внимание. Спасибо музыканту, который научил тебя этому!
— Меня учила мать, — сказал Эдвард.
— Представь, я так и думал!
…Эдвард играл прелюдии Шопена. Гауптман слушал, закрыв глаза.
— Я видал Шопена, знаешь? Я был знаком с ним. Что-то похожее есть и в твоей игре. Хотя, конечно, до него никому не дотянуться! Вот была душа!
Казалось, старик засыпал. Он был весь сухонький, восковой, с заострившимся носом.
— Ты не думай, что сплю: играй, играй! — говорил он, не открывая глаз. — Не останавливайся! Я не сплю, а погружаюсь в грезы. Вспоминаю. Гляжу назад. А иногда и вперед!
«Как он может глядеть вперед? — думал Эдвард. — Как ему не страшно?»
А Гауптман, словно угадав эти мысли, внезапно открывал глаза и, глядя на Эдварда вовсе не мутным, а очень зорким взглядом, продолжал:
— Ты думаешь: какой старик неосторожный! Глядит вперед, а впереди пропасть! Но ведь и на краю пропасти растут цветы! А потом, напрасно ты думаешь, что я вижу себя впереди. Я вижу тебя и таких, как ты. Когда ты будешь в моем возрасте, ты тоже будешь тянуться к детям и к молодежи и тоже будешь смотреть вперед… Ну, играй…
И он снова закрывал глаза.
Однажды он взял Эдварда с собой в учебную часть здания.
— Вот по этой лестнице двадцать три года подряд каждый день по утрам всходил Иоганн Себастьян Бах. Он был очень исполнительный человек!
— Исполнительный! Такой гений!
— Именно поэтому. А ты думаешь, гений непременно лентяй какой-нибудь? Нет, чем выше человек, тем серьезнее он относится к своим обязанностям.
Эдвард косился на портрет Баха и хмурился.
— Тебе не нравится? А каким же ты его себе представлял?
— Таким же, как его музыка.
— Вот как? Но ведь художник видал только его внешний облик…
— Художник должен видеть больше!
Гауптман одобрительно закивал:
— Ты прав, младенец! Ты прав, как все младенцы! Очень может быть, что этот художник и не знал музыки Баха!
Они вошли в зал, где происходила спевка. Мальчики от семи до четырнадцати лет выстроились по росту. Они были коротко острижены и чисто одеты, одинаково — в казенную форму. Во время пения они не спускали глаз с хормейстера.
Они пели трудную арию из «Страстей по Матфею», но без малейшего напряжения. Чем моложе были мальчики, тем легче и непринужденнее они пели. Их бледные, одухотворенные лица были не по летам серьезны.
— Хорошо! — сказал руководитель хора, опустив палочку. — Только ты, Петер, как мне кажется, слышишь одного себя!
Эти слова относились к высокому мальчику лет тринадцати, чей голос выделялся и вел всех за собой.
Мальчики повторили арию.
— Вот теперь лучше. Выделиться среди других — это искусство, — сказал хормейстер, как бы в пояснение слов, ранее обращенных к Петеру, — но еще труднее умалить себя там, где это необходимо! — И, обернувшись к Гауптману, он прибавил: — Надеюсь, что вы и ваш питомец посетите наш концерт в воскресенье?
— Еще бы! — ответил Гауптман. — Это будет для него откровением!..
— Этот педагог очень умный человек, — сказал он, направляясь с Эдвардом в библиотеку школы. — Мальчики его слушаются, а они своенравный народ! Но, боже мой, если бы при Бахе был такой порядок, как теперь, чего бы он только не добился!
Они вошли в библиотеку.
— Вообрази только! Помещение и теперь темное, но везде порядок, чистота, а тогда оно было еще грязное и плохо проветривалось. Мальчишки были настоящие разбойники! Да-да! Шестьдесят лет назад — я был тогда в твоем возрасте — приходилось мне встречать современников Баха, глубоких стариков, вроде меня теперешнего. Но они его помнили. Эту школу называли тогда «школой нищих». Мальчиков подбирали на окраине города, иногда прямо на улице. Кормили очень плохо. Они стояли перед Бахом и смотрели на него исподлобья, а если кто и произносил что-нибудь своим хриплым голосом, то это было похоже на ругательство… Голоса у них были простуженные, потому что до их водворения в школу многие из мальчиков жили под открытым небом и летом и зимой. Все их лохмотья, конечно, пришлось сжечь.