В детстве Виктор трижды получал от взрослых затрещины. Дважды от собственной мамы. Это был первый раз.
Прицепить ножные цепи к железным крючьям талей. Подтянуть вверх. Вот так, Сеньор! Тело качалось как маятник, снова и снова выгибалось на весу. Голова моталась из стороны в сторону — гротескный жест отрицания. Не кричишь, Сеньор? Сейчас запоешь!
Разинутая немая пасть, в глазах крик. Скованное тело бьется туда-сюда. Дергающийся комок жизни. На весу.
Где отец, что с ним, Мане не знал. Об этом не говорили. С ним — не говорили. Он — не знал. Отец в отъезде. Тебе надо быть сейчас очень стойким. И много молиться. Кто это сказал. Никто. Нет, все ж таки кое-кто. Но они были никем. Много молиться. Боже милостивый, Отче небесный, пусть отец вернется домой с массой золота, богатым-пребогатым и купит самую красивую карету. Боже милостивый.
Отец в Америке, там полным-полно золота, он за ним и поехал, рассказывал Мане. Кому? Себе. Или котенку во дворе.
Котенок этот появился у дверей дома Соэйру совершенно неожиданно, живая тварь, не обошедшая их дверь стороной. Тощий, слабенький, он едва держался на лапках, шкурка в коростах, слипшаяся от грязи. Мане отнес его во двор, налил в тарелку молока, сел на ступеньки черного хода и стал смотреть, как котенок лакает молоко. Потом тщательно помыл тарелку и убрал на место, в кухонный шкаф.
— Ты кормил эту тварь молоком из тарелки? Из которой? Ну, отвечай! Говори, из которой тарелки?
Вместе с отцом Мане пропала и мать. Ей пришлось «хлопотать». Однако она все равно была тут как тут, одергивая, призывая к порядку — фразами вроде: «Кто кормит кошку, скоро останется без молока, зато с мышами!» Или: «Черная кошка! Ох, накличешь ты беду на наш дом!» Отец был арестован, окна лавки разбиты, Мане сам держал гвозди, когда окна заколачивали досками, входная дверь и стена рядом вымазаны грязью, и сетки из внимательных, пристальных взглядов больше нет, глаза смотрят в сторону. Ничто их больше не привлекает. Мане мог целый день сидеть на каменных ступеньках двора, просто сидеть, на камне, и, хотя его не видели и сам он никого не видел, он словно бы тонул, погружался в глубину, даже камень уступал. Какую еще беду котенок навлечет на этот дом? На улицу Мане больше не выбегал. Как-то раз выбежал и встретил Фернанду с его вассалами, и Фернанду вскинул руку высоко в воздух. Что это — почтительный дружеский привет? Или рука замахнулась для удара? А Фернанду крикнул ему — вроде как почтительное «Сеу Муэл! Господин Мануэл!»? О нет, он крикнул «Самуил!», а это значит «жид»! Остальные засмеялись, Мане видел их оскаленные зубы.
В каждой усмешке Мане видел оскал, но в оскале своего котенка — усмешку. Больше в доме никто не смеялся. Кто это сказал: «Кормить кошку! Когда ты, наконец, повзрослеешь? Каждый год на Святого Иоанна кошек публично сжигают, а тебе вздумалось кормить кошку!» Кто это сказал? Его мать? Даже отсутствуя, она всегда была здесь, в образе Эштрелы, его сестры. Что бы она ни говорила, что бы ни делала — все служило у Эштрелы поддержанию порядка, который Мане наконец-то разглядел. Не понимал. Но наконец-то увидел. Он всегда ел то, что подавали на стол, из тарелки, которую ставили перед ним. Теперь он увидел: есть тарелки, в которые молоко наливать нельзя. Почему? Есть вот эти тарелки и вот эти. Непонятный порядок. Он не понимал его, но начал замечать.
В отсутствие матери Эштрела была матерью. И все же: с котенком впервые открылась щель между материнскими фразами и той нормальностью, какую они утверждали. Молочные тарелки. Вообще-то обстоит не так, но в этом доме — именно так. И день Святого Иоанна: тогда на площади сжигали кошек. Десятилетиями, если не веками, на Святого Иоанна публично сжигали тринадцать кошек, запертых в железную клетку, — как символ несчастья, неповиновения и разврата. И сжигал кошек не просто «кто-то», а католики. У Эштрелы, у дочки-матери, Мане впервые заметил, что существуют как бы точки-перекрестки, где уже невозможно различить, чему человек верит на самом деле, или делает вид, что верит, или старается верить, или начинает не доверять. Более не существовало нормальности, под поверхностью которой эти противоречия быстро иссякают. Итак: «Делай что хочешь, но чтоб в дом эту окаянную тварь не пускал!» Нет, это сказала не мать, а Эштрела.
Шелудивый котенок прекраснейшим образом выправился, на кошерной-то еде.
И за кратчайшее время превратился в здорового кота — правда, на редкость неуклюжего. Педантичного, однако без следа изящества. Мане наблюдал, как он нежился во дворе на солнышке, неутомимо вылизывая шерстку, но в своих кошачьих походах то и дело что-нибудь опрокидывал — на отцовском складе сшибал мимоходом мешочек с гвоздями или гайками, а не то, стремительно скакнув к тарелке с кормом, переворачивал ее. Меи Senhor по сеи, Господи Боже мой на небеси! — восклицал Мане, а поскольку кот аккурат на слове Senhor поднимал голову и смотрел на Мане, будто тот окликал его по имени, мальчик так и прозвал его Сеньором.
Мане жил в страхе. Из дому он теперь не уходил, ведь снаружи подстерегали неизъяснимые опасности, которые с каждым днем, проведенным взаперти, словно бы становились все больше, все ужаснее. Когда мать и Эштрела куда-нибудь отлучались, они говорили ему — не тоном нервозного призыва, а, как бы придавленные непостижимой силой, просто объявляли тоном, не допускающим ни вопросов, ни возражений: из дома не уходить. Дверь не отворять, даже если будут стучать. В этом случае тем более. Если постучат, не отвечать. Ничем не выдавать, что ты дома.
Казалось, Мане платком завязали глаза. И сквозь этот платок просвечивало ровно столько, что он мог медленно передвигаться по дому. Свет и тень. Очертания. Он был свободно парящей грезой, не связанной с человеком, который грезил.
Целый день он мог наблюдать за котом во дворе, но не замечал ничего, просто видел его. Порой ему чудилось, будто он отчетливее видит себя самого, сидящего здесь и наблюдающего, нежели то, на что устремлен его взгляд.
Он видел, как кот настораживал уши, потом снова прижимал их, видел, как кот неподвижно сидел в засаде и вдруг делал прыжок, к чему-то, чего Мане не видел. Потом видел кота балансирующим на складском карнизе, видел, как он упал, — до чего же неуклюжее животное!
Вечером Мане с матерью и сестрой сидел в комнате, он — за столом, склонясь над буквенными карточками, как раньше отец над своей книгой. Тишина, полная невнятных, привычных звуков — шуршаний, потрескиваний, сдержанных покашливаний. Но он не отец, и сестра не мать, а мать была такой далекой, отсутствующей, хотя и находилась здесь, отец же присутствовал в комнате, хотя его и не было, и в знакомых шумах звучал страх, в покашливаниях, в тихих вздохах.
В этом почти безмолвном, почти слепом мире Мане долго не замечал, что кот не поет. Но однажды вдруг заметил — по открытой пасти животного, откуда не выходило ни звука. И всполошился:
— Кот не поет. Послушай, Эштрела, кот не поет!
— Что значит: кот не поет?
— Он не хочет. Не может. Почем я знаю.
— Кошки не поют. Ни одна кошка петь не умеет. Сядь!
— Эштрела! Сеньор…
— Сядь и помолчи! Прекрати крик! У меня…
— …другие заботы! У тебя всегда другие заботы. Но…
— Пожалуйста, Мане! Кот не поет. Ну и что. Когда же ты…
— …наконец станешь взрослым? Послушай, Эштрела! Ведь…
Взрослость тут ни при чем. Раз взрослый не может этого понять. Это же… очень странно. Почему никто не способен объяснить, в чем тут дело. Кошки поют. Как иначе назвать то, чем они занимаются на улице, по ночам, когда светит луна? Они, кошки, поют — луне, или возлюбленному, или от голода. А Сеньор… Он запрыгнул к Мане на колени. Мане гладил его, крепко прижимал к коленкам, чтобы чувствовать его тяжесть, кот вырывался, хотел убежать. Мане придавил его, не выпуская. Отец далеко-далеко, Сеньор, в Америке. В Новом Свете, где… Кот вырывался. Мане прижимал его, гладил, не слышал ни звука. Сеньор норовил вывернуться, удрать. Куда? Где много золота, дома, улицы — все из золота. А звери, Сеньор, там ягненок спит рядом с волком. Обеими руками Мане прижимал кота, а тот выгнулся, запрокинул голову, раскрыл пасть, показал зубы.
А затем — крик. Кричал Мане, от ужаса и боли. Вскинул руки, отшвырнул кота, который еще на лету замахал лапами, перекувырнулся и, очутившись на полу, помчался прочь, без единого звука. Кот был немой. Мане понял это в тот самый миг, когда кошачьи когти вонзились ему в бедро. Жгучая боль, но кричал Мане в первую очередь от ужаса. Широко открытая пасть, оскаленные зубы, однако ни звука. Ни фырканья, ни крика, ни шипения, ничего. Сеньору хотелось, Мане видел, но кот не мог. Ни мурлыканья, ни писка, ни мяуканья. Ни звука.
Животное — немое, как во сне. Оскал зубов, удар когтей — беззвучный, нереальный, как бы в другой, смутной реальности. Мане испугался.