— Почему вопрос, еврей ли я, вызывает у тебя смех? Что в этом смешного? — Он любил прикинуться дурачком, особенно в подпитии. — Отвечу, и с удовольствием: да, я… хотя нет, не в этом смысле, то есть…
— Виктор, может, ты уже не понимаешь, что говоришь? Я католичка. И спросила: ты еврей? Ничего сложного. Да ладно, забудь!
— Вопрос не такой уж и простой. Потому что… Погоди! Думаю, я понял, почему ты об этом спросила. Потому что в седьмом классе я был освобожден от католического урока религии. Или отстранен? Нет, освобожден. Ты это имеешь в виду, да? Неожиданно вспомнила!
— Да. Профессор Хохбихлер обозвал тебя убийцей Христа, и после этого ты никогда больше не посещал уроки религии!
— Верно. И ты вдруг подумала: убийца Христа — значит, еврей. Вполне нормально, в самом деле. Вот так это и усваивают, от учителей религии, в школе и в браке, верно?
— Пожалуйста, Виктор, перестань пить! Я совсем не об этом!
— Я совсем не об этом. Совсем не об этом! Я тебе расскажу, как было на самом деле. Однажды, на уроке религии, Хохбихлер наклоняется ко мне… не помню уже почему, что стало поводом или спусковым крючком, по-моему, просто его собственная ассоциация… во всяком случае, я вижу совсем рядом под его серым пиджаком запачканный черный пуловер, белый воротник…
— Воротничок!
— Воротничок. Во всяком случае, там, где эта штука касается шеи, она побурела, засалилась, я видел его зубы, он смеялся, а зубы у него были желто-коричневые, и между ними застряли кусочки еды…
— Ты преувеличиваешь!
— Нет, не преувеличиваю. Что до этого воспоминания, то я соцреалист, именно такой, каким ему по идее положено быть. Правдивый, а ценится только сама правда. Так вот: он наклоняется ко мне, от него едко разит потом, нюхательным табаком и нафталином…
— Виктор, ты преувеличиваешь. Перегибаешь палку. Как ты можешь сейчас так точно и определенно все помнить, даже запахи… Наверно, от него еще пахло святой водой, и мелом, и…
— Послушай! Я рассказывал эту историю множество раз и могу смиренно признаться, что она отнюдь не случайно сложилась в такой вот форме. Стало быть, означенный педагог, учитель религии, священник в церкви Святого Роха, означенный персонаж наклоняется ко мне, кстати говоря, вдрызг пьяный — я это заметил, когда он дохнул на меня и я увидел совсем рядом его остекленевшие глаза…
— Да, это возможно. Он действительно очень часто бывал пьян.
— Стало быть, наклоняется ко мне и говорит: Абраванель, убийца Христа! Я был до такой степени… ну, не знаю, потрясен, что, увы, не нашел более остроумного ответа, чем: учитель-мучитель!
— Так и сказал?
— Да. Ты же при этом присутствовала. Сидела впереди, во втором ряду от меня.
— Неужели ты до сих пор помнишь?
— Быть не может! Ты что, ходила в школу под кайфом, а? Передо мной сидел Ветль, и если я чуточку наклонялся в сторону, то мог увидеть твой затылок. А ты иногда оборачивалась, смотрела на меня, и я краснел как помидор.
— Да, это я помню. Стоило только взглянуть на тебя…
— Ладно-ладно. В общем, я сказал: учитель-мучитель! Можно бы ответить и получше, но, с другой стороны, для семнадцатилетнего мальчишки этот ответ был высший класс, и у меня возникает вопрос, зачем иной раз выдаешь высший класс, если потом никто из присутствовавших не помнит, то есть…
— Да брось, Виктор, ты вправду… не струсил. А что было дальше?
— Ничего. В смысле уклонение от всего, что только возможно. И вот что характерно: я сразу же увидел, как Хохбихлер устыдился. Он спьяну допустил промашку — и мгновенно сам себе ужаснулся. Но сказанного не воротишь, и без последствий не обошлось. В конце концов отец написал заявление, и меня освободили от уроков религии. Для него это был чрезвычайно серьезный шаг. Ведь ему всегда хотелось, чтобы я был как все, не выделялся, не лез в глаза. Но дело в том, что Хохбихлер, желая сохранить лицо, занес мой наглый ответ в классный журнал. И я разом оказался куда ближе к наказанию, чем Хохбихлер к выговору. Однако освобождение от уроков религии подвело, так сказать, черту под этой историей, и в карцер я не попал. И по крайней мере, стало ясно, что я к этой компании не принадлежу.
— Нет, ясно не стало. В ту пору, после шестьдесят восьмого — шестьдесят девятого, католики тоже отказывались посещать уроки религии. А Фельдштайн с самого начала уходил из класса, когда по расписанию был урок религии. Поэтому вопрос, еврей ли ты…
— Подозреваю, что тебе просто хочется узнать, обрезан ли я. На такой вопрос ответить легче, так что давай спрашивай!
— О'кей. Ты обрезан?
— Ах, как же долго я мечтал, чтобы тебе захотелось об этом узнать. Что же я могу сказать здесь и сейчас? Надо бы посмотреть.
Булькающий смех.
— Я снимаю этот вопрос. Задам другой, на понятном тебе языке: ты, часом, не страдаешь синдромом мартовского кота?
Опять этот смех. Смеялись официанты, которые, стоя в ожидании сбоку, возле стены, навострили уши. Один пихнул другого локтем и хихикнул:
— Мартовский кот — это клево!
— Вам что, больше нечем заняться? — Хильдегунда.
— Да. Мы целиком к вашим услугам!
— Мы бы предпочли, чтобы вы появлялись тут, только когда будете нужны!
— Но, Хилли, они нам нужны. Именно сейчас. И даже очень. Принесите-ка нам воды, мне необходима минеральная вода. Тридцать бутылок, пожалуйста!.. Хилли… гунда! О'кей, о'кей! Скажи! У тебя наверняка есть второе имя. Что записано в твоей метрике? Назови мне твое второе имя, я забуду Хильдегунду, и мы начнем сначала!
— Мария.
— Этого я и опасался!
Мир Мане стал темен.
Самое позднее со времени кошачьих похорон приказ быть дома до захода солнца потерял смысл. Не было больше возможности ни бегать с ребятами, ни сбежать. Теперь он если и мог выйти из дома, то лишь после захода солнца. Под покровом темноты, удвоенной темноты: его пути-дороги пролегали в самых черных тенях темного ночного городка. Он не мог целый день сидеть на ступеньках заднего крыльца или за столом, это мать с Эштрелой понимали. Но только когда стемнеет, слышишь? Только после захода солнца.
По пятницам, когда солнце заходило, начиналось безмолвное сидение, зажигание свечей, потение у раскаленной плиты, на которой, однако, ничего не варили, еда была приготовлена заранее. В этот единственный день заход солнца имел значение, становился для Мане неодолимой гранью, за которой была свобода темноты или темнота свободы.
Когда он стал видеть порядок, тот начал распадаться. Уже не защищал, обернулся всего-навсего упрямством. Мы будем блюсти субботу. Пока можем, будем ее блюсти.
Как? Что? Эштрела положила правую руку на лоб Мане, словно хотела отодвинуть его от себя, надавила сильнее, словно отталкивая. Мане уперся в ее ладонь, ему нравился нажим теплой руки на лоб, он закрыл глаза, не видел сурово-презрительного лица сестры, чувствовал только, как тепло сквозь лобную кость проникает в голову. Почему?
— Что у тебя там? — спросила Эштрела. — Иисус-Мария-Иосиф.
— Не богохульствуй! — Это мать.
— Что у тебя там, в голове? — Эштрела надавила сильнее. Он теперь понимал, но это уже не имело значения. Хотя по-настоящему он покуда не понял, что именно начал понимать. Необходимость всегда быть дома до захода солнца отошла в область смутных воспоминаний: время было светлое, однако ж на самой грани заката. Полусвет-полутьма.
Каждый вечер ему надлежало до захода солнца быть дома лишь затем, чтобы не бросалась в глаза необходимость быть дома до захода солнца в пятницу.
Почему? Почему? Теперь появились убедительные ответы. Будь он тогда двумя-тремя годами старше — что бы из него вышло?
Он сидел за столом, упражнялся в письме. Вопреки здравому смыслу, как ему казалось. Архивариусом он уже не был. Передвигал перед собою карточки с буквами, словно гадатель. Копировал, без оригинала. Рядом сидели мать с Эштрелой. Он думал о Марии. Сам того не понимая, думал о жизни без прошлого, об избавлении, хотя понятия не имел, от чего должно избавиться. Встал, посмотрел на мать, на сестру, и тотчас в нем вскипел протест, нежелание видеть. Он выбежал в темноту — пробирался сквозь тени аркад, опасливо заглядывал за углы, сторонился света из окон, заслышав голоса на улице Консоласан, отступил на улицу Прата, слушал ржание лошадей на конюшне сеу Винсенти и ждал, двинулся дальше, услыхал, как залаяла собака, снова на несколько минут замер в ожидании, схватился рукой за лоб. Что у него там? Пальцы теребили шнурок-гашник, заменявший пояс.
Пора. Никого не слыхать. Ничего не видать. Мане устремился дальше, в непроглядность. Вот он, дом семьи Пиньейру. В окнах свет. Схоронившись в тени на другой стороне улицы, мальчик смотрел на освещенные окна. Что он хотел увидеть? Чего ждал? Мог стоять здесь, дожидаться, когда в окнах станет темно, потом бегом вернуться обратно и запомнить: в окнах горел свет, а потом погас.