Митрохин начал было выкладывать все на стол, но мама замахала руками:
— Не надо, скоро обед, а это я попрошу в холодильник положить, потом съем.
— Ну вот письма почитай, что внучка с внуком пишут.
— Потом, потом. Ты скажи, домик-то продал?
Это был первый вопрос, который Митрохин всегда во время визитов слышал от матери. Она очень беспокоилась, что Сережа никак не продаст ее домик, который, по ее представлениям, был целое состояние — восемь соток земли, дом, сарай, сад и даже небольшой огород. Увы, за полгода никто серьезно не поинтересовался этой собственностью, и Митрохин сомневался, что на дальней окраине возле завода кто-то вообще захочет это все купить, хоть и за небольшие деньги. Об этом он маме не говорил, старался ее успокоить:
— Мам, ну конечно интересуются, хотят купить, но по нынешним временам мало кто может позволить себе покупку дома.
— Сереж, ты смотри не продешеви, не меньше полмиллиона проси, земля сейчас дорогая, я вон по радио слышала, что многие строиться хотят, а у нас место какое отличное, сам знаешь, так что торгуйся.
Митрохин успокаивал маму, заверяя ее, что он сделает все так, как она говорит, обязательно будет торговаться и, конечно, не продешевит, дабы получить средства на образование для Тани и Миши. Он повторил одну и ту же мысль несколько раз в разных выражениях, потом стал рассказывать про успехи детей в школе, что вот Таня заканчивает год с одной четверкой по алгебре, а Миша — с четверками по русскому и литературе, зато он участвовал в районной олимпиаде по физике и занял третье место.
Рассказывая о семье, Митрохин с тревогой вглядывался в лицо матери — тогда осенью, после больницы, она явно сдала, но и здесь, в интернате, как-то не поправилась, а сейчас, несмотря на весну и тепло, выглядела уставшей, осунувшейся. Лицо ее стало одутловатым, оттенок кожи — серым, даже грязноватым каким-то, словно она давно не умывалась, хотя мама всегда отличалась любовью к чистоте и порядку, впрочем, и в интернате все было достаточно чисто и аккуратно. Она заметно располнела, явно замедленно реагировала на его слова, часто переспрашивала, взгляд ее после первых минут возбуждения от встречи потух, она почти неподвижно смотрела перед собой. А ведь ей было еще далеко до семидесяти.
Митрохин продолжал рассказывать о детях, работе и перестановках в институте, где он преподавал, рассказал, что Маша переболела гриппом, но в его голове тикали, как настенные часы, вопросы «почему? что произошло?». Вскоре он заметил, что сбивается в последовательности вспоминаемых событий, повторяет одни и те же фразы и выражения, разговор превратился в сумбурный и сбивчивый монолог. Он замолчал, поглядел на мать, она явно устала, склонила голову на плечо, прикрыла глаза — еще минута, и она задремлет.
«Да, пора, маме надо отдохнуть, а мне — все это продумать». Митрохин приподнялся, тронул маму за плечо:
— Мама, пора обедать. Может, я отвезу тебя в палату? Или лучше сразу в столовую?
Наталья Семеновна вскинула голову, поглядела на сына непонимающим, отстраненным взглядом, потом, как бы придя в себя, закивала головой:
— В палату, в палату. Мне туда обед приносят, я поем и потом отдохну. А ты, Сереженька, езжай, Машеньке передай поклон, поцелуй внуков, пусть не болеют и хорошо учатся. Их дед всегда повторял: «Ученье — свет, а неученье — тьма».
Развернув коляску, осторожно, чтобы не задеть дверной косяк, Митрохин попятился задом и перекатил коляску через сбитый деревянный порожек. Потом, развернув ее вперед, он направился в дальний конец коридора, где находилась мамина палата. Было пусто — время обеда. Палаты были открыты, в некоторых лежали больные, глядели в сторону двери, видимо ожидая, когда санитарки придут с обедом и покормят.
Да, поедят, потом они уснут, после сна принесут судно, потом будет полдник, затем ужин, опять судно и сон. Комок подступал к горлу, защипало глаза. Митрохин катил кресло, ощущая медленное вращение его хромированных металлических колес, сопротивление коричневого старого линолеума под ногами, тяжесть маминого усталого тела, напрягшиеся мышцы своей согнутой спины. Вот и последние десять шагов.
В дверях предпоследней палаты стояла пожилая полная женщина все в том же больничном фиолетовом халате, на костылях и настороженно выглядывала в коридор.
— Молодой человек, а ты не батюшка?
Митрохин от неожиданности опешил, растерянно поглядел на нее, не зная, что сказать, и как-то то ли кивнул, то ли мотнул головой.
— Так ты батюшка? А крестик у тебя есть?
Опять крестик. Почему здесь все спрашивают про крестик?
— Есть. Мой крестик. Но я не батюшка.
— А еще есть? А то я свой потеряла, вот теперь и мучаюсь, не сплю по ночам. А у бабушки есть?
— Зина, — мама, встрепенувшись, поглядела на больную, — ты не приставай. Есть у меня крестик, ты уже спрашивала. А тебе пусть твой Витька принесет. Пошли, Сережа. Вечно ей делать нечего, все стоит в дверях, ко всем пристает.
— Молодой человек, принеси мне крестик, пожалуйста.
Митрохин быстро закивал головой, глядя на ее наполняющиеся слезами глаза:
— Хорошо, хорошо. В следующий приезд привезу.
Он толкнул коленкой коляску и покатил к двери маминой палаты.
— Эта Зинка вечно никому прохода не дает, все чего-то просит. Сережа, не слушай ее, муж ее Виктор уже два раза привозил крестики, а она срывает и куда-то прячет. Зачем ей крестик, если она не носит?
Оказавшись в палате, мама вздохнула, встрепенулась и, не глядя на сына, обронила:
— Две недели назад Нина умерла. Ее на местном кладбище похоронили, никто из детей, ни сын, ни дочь, не приехали.
Митрохин вздрогнул, поглядел на маму, на пустую кровать в углу, где лежала Нина Ивановна. На подоконнике рядом обычно стояло несколько фотографий в рамках — ее внуки и единственная внучка. Теперь их не было, а была двухлитровая банка с первой, едва распустившейся сиренью. Что сказать, ответить? Митрохин не знал. Посочувствовать? Но — кому? Маме? Умершей? Неприехавшим детям и забывшим ее внукам? Он наклонился, как-то неуклюже вывернув шею, заглянул в мамины светло-серые глаза и зачем-то спросил:
— А от чего она умерла, мама?
— От болезни, сынок.
— А она разве болела, всегда такая бодрая, даже веселая была?
— Одинокая она была, от одиночества и умерла, одиночество — болезнь стариков. А что веселая — не хотела никого огорчать и обременять.
Митрохин замер, даже перестал дышать. О чем это мама говорит? Она тоже одинока? Но ведь она сама настояла переехать сюда, в интернат. Тогда, значит, надо сказать, что мы готовы ее забрать, увезти, если ей так плохо! А ведь ей плохо!
Пол под его ногами чуть качнулся, как лодка на стремнине.
— Мам, может, мы тебя заберем, зачем тебе здесь одной? Маша, дети будут рады позаботиться о тебе. Ты стала хуже выглядеть. Поехали, мам, а?
Наталья Семеновна чуть наклонилась, одной рукой вцепилась в дерматиновую ручку коляски, а другой, словно отгоняя назойливые мысли и неуемных весенних мух, медленно повела рукой:
— Что ты, что ты? Я никуда отсюда не поеду, мне здесь очень хорошо. И выгляжу я ничего, ведь мне не семнадцать, а седьмой десяток давно идет. Не говори больше всякую ерунду. Через пару дней другая соседка появится, сегодня Вера Федоровна, старшая медсестра, пообещала.
Как показалось Митрохину, а может, ему так хотелось, ее движения были энергичны, тон — уверенный и убедительный. Он почувствовал облегчение и немного приободрился. «Да, она действительно хочет остаться здесь», — подумал он и в глубине души вздохнул, словно кто-то подал ему руку и он быстро вышел из лодки на пусть илистый, но все же твердый берег. Распрямившись, Митрохин стал подводить кресло прямо к краю железной кровати мамы, чтобы пересадить ее.
Да, да, конечно, она не одинока, она — не Нина Ивановна, а он очень заботится о ней. К тому же ей у них и вправду будет неудобно, шумно — дети, компьютер, телевизор; из-за отсутствия лифта ее невозможно будет вывезти на улицу, а ей очень нужен свежий воздух. В старости нужен свежий воздух, общение, вот как здесь с соседками, а там она будет чувствовать себя оставленной, ведь мы — на работе, дети — в школе. И если что случится, а нас нет? А здесь врачи, медсестры, санитарки под рукой, всегда заметят, что не так, помогут, укол там или капельницу, а как дома? Никак. Лучше, гораздо лучше здесь. А что Нина Ивановна умерла, так ведь и возраст у нее был почтенный, она — старше мамы. Мы не знаем, до которого возраста мы доживем и как доживем. Может, тоже в одиночестве, без родных и близких закончим свои дни. И кто о нас вспомянет? Разве что дети?