Надю хоронили на бедном Миусском кладбище, в холодный, метельный день. Народу собралось много. У открытой могилы рука об руку стояли родители Нади… старые, маленькие, коренастые, он — в поношенной шинели с зелеными кантами, она в старенькой шубе и в приплюснутой шляпке. Никто с ними не был знаком. Когда могилу засыпали, они как были, под руку, стали обходить собравшихся. С напускною бодростью, что-то шепча трясущимися губами, пожимали руки, благодарили. За что? Частица соучастия в брюсовском преступлении лежала на многих из нас, все видевших и ничего не сделавших, чтобы спасти Надю. Несчастные старики этого не знали…
Брюсов так никогда и не навестил Надину могилку, место которой давно потеряно. В ту последнюю предвоенную осень у маэстро были новые, курортные уже увлечения, а также мелкие послекурортные неприятности. Он должен был выступить на очередном заседании общества «Свободная Эстетика», и «вся художественная Москва», осведомленная о его причастности к ноябрьской трагедии, хотела увидеть, как поведет себя великий мэтр и что он скажет в свое оправдание. Но мэтр и не думал оправдываться. Присутствовавший на том памятном заседании общества В. Ходасевич вспоминал позднее, что первое прочитанное Брюсовым стихотворение было «вариацией на тему
Мертвый в гробе мирно спи,Жизнью пользуйся живущий.
А каждая строфа начиналась словами: “Умершим — мир!”. Прослушав строфы две, я встал из-за стола и пошел к дверям… На меня зашикали…»
Сам Ходасевич довольно скромно оценивал дарование Нади Львовой, но, когда Ахматова попыталась с высоты ее тогдашнего успеха снисходительно-надменно пожалеть бедную девочку («Ее стихи такие неумелые и трогательные… Им просто веришь, как человеку, который плачет».), возмущенно потребовал рассматривать единственную книгу Надежды Львовой «не как человеческий документ, но лишь как создание поэта».
Много лет, много дней и несчитанное множество строк утекло с тех предвоенных лет. И надо ли удивляться, что старые строки звучат для новых поколений по-новому. Чуть не полвека спустя после Надиной гибели очень модный в 60-годы XX века Е. Евтушенко написал, что «по ранимости и распахнутости, по бешенству чувств Надежда Львова предсказывала будущую Марину Цветаеву».
Воспоминание о трагедии Нади Львовой долго мучило В. Ходасевича. При этом он не сомневался, что совесть мучила и Брюсова, что он не мог забыть о своем преступлении (именно так!) и несомненно покончил с собой десять лет спустя (рассказ Ходасевича «Заговорщики»). Гипотеза эта не слишком согласуется с тем, что сам Ходасевич написал в своей книге о Брюсове. С тем, что, если Брюсов и чтил любовь, то «любовниц своих он не замечал», да и вообще любил лишь самого себя («не люби, не сочувствуй, сам лишь себя обожай беспредельно») да свое искусство («поклоняйся искусству, только ему, безраздельно, бесцельно»).
Еще определеннее высказалась о причине женских драм вокруг Брюсова Марина Цветаева: «Было у Брюсова все: и чары, и воля, и страстная речь, одного не было — любви… Брюсов греховен насквозь… К Брюсову, как ни к кому другому, пристало слово “блудник”. Унылое и безысходное, как вой волка на дороге… И не чаро-дей он, а блудодей».
Так что сомнительно, чтобы Брюсов терзал себя воспоминанием о своем преступлении и грехе. Он был вполне «воинствующий безбожник». В ту же осень появились у него и новые любовные увлечения, новые литературные и политические хлопоты. Сперва он пылко поддерживал русскую монархию, потом русскую революцию и Временное правительство, а чуть позднее ту власть, которая показалась ему более или менее постоянной. В 1920-м он вступил в ВКП(б) и стал называть свою последнюю молодую возлюбленную «товарищ» («товарищ Адалис»).
Цветаева считает, что, переходя на службу к большевикам, Брюсов никого «не продал и не предал», что он был просто создан такой жизни — для заседаний, администрирования, воспевания труда («владыкой мира будет труд»). Думаю, что Марина Ивановна преувеличивала карьерные данные Брюсова и недооценивала трудности, с которыми тот сталкивался при новой власти. У него была не слишком хорошая анкета, и ему так и не доверили очень высоких постов. Вдобавок кругом были евреи, а он был антисемит. Как тут выжить?
Цветаева-то считала, что Брюсов вовсе не был русским или был в меньшей степени русским, чем Мандельштам. Она писала об этом так: «Мандельштам, например, не только русский, но определенный российской поэтической традицией — поэт. Державиным я его в 1916 году окрестила первая. И тот же Брюсов, купеческий сын, москвич, из Москвы, ни России ни краем не отразивший. Национальность не ничто, но не все».
Не уверен, что большевистские комиссары по национальностям разделяли литературные взгляды Цветаевой.
Последнею молоденькой возлюбленной Брюсова была Аделина Адалис. Вот как вспоминала о ней та же Цветаева: «У Адалис же лицо было светлое, рассмотрела белым днем в светлейшей светелке во Дворце искусств… Чудесный лоб, чудные глаза, весь верх из света… И стихи хорошие, совсем не брюсовские, скорее мандельштамовские, явно-петербургские…»
В те юные годы, когда я проходил по Первой Мещанке мимо дома Брюсова, а потом долго жил напротив этого дома, я очень любил стихи таджикского поэта Мирзо Турсун-заде об Индии. К тому времени, когда я стал приезжать в Таджикистан и встречать живого Турсун-заде, мне уже стало известно, что эти прекрасные русские стихи, за которые Мирзо Турсунович получил высшую тогдашнюю премию (Сталинскую), написала искусница Аделина Адалис. Говорили, что Мирзо Турсуновичу пришлось по случаю премии худо-бедно перевести их на таджикский… Но и это уже было давно. Все забыто…
Впрочем, остался отчего-то в памяти поколений устроенный Брюсовым в Москве поэтический вечер девяти русских поэтесс, на котором Цветаева и Аделина Адалис читали вполне неженские стихи, а мэтр Брюсов снисходительно объяснял оголодавшей московской публике, что женщины — они что, им бы все про Любовь сочинять…
Зинаида
Перечисляя главных поклонников жены Николая Минского красивой Людмилы, я назвал в их числе знаменитого писателя-эрудита Дмитрия Мережковского. Пришло время назвать и громкое имя его жены, той, что была едва ли не самой блистательной женщиной серебряного века. Кстати, и упомянутый мной Николай Минский был влюблен некогда в эту странную, загадочную женщину и только потом, с боями уступил место в ее сердце другому петербургскому властителю умов, искусствоведу Акиму Волынскому. Оба эти топонимические псевдонима (Минский, Волынский) наведут самых догадливых из читателей на мысль о черте оседлости и подлинных польско-еврейских фамилиях этих двух почитателей жены Мережковского. И не зря наведут: Минский был по рождению Виленкиным (кто ж не знает, что Вильна была истинным восточно-европейским Иерусалимом), а Волынский — Флексером. Надо сказать, что национальная принадлежность двух блестящих петербургских интеллектуалов не смущала утонченную супругу Мережковского (как смутила бы антисемита Брюсова или, скажем, Александра Бенуа, в чьих жилах, кстати, было не так уж много капель славянской крови). Отец Зинаиды Гиппиус был выходцем из немецкой семьи, покинувшей Мекленбург ради Московии еще в XVI веке, а Зинаида не только сберегла, но и прославила в истории российской словесности немецкую фамилию предков. Теперь вы, наверно, осознали, что речь у нас пойдет о «зеленоглазой наяде» (как называл ее Александр Блок), о «декадентской мадонне» и «ботичеллиевской красавице», осветившей символистские сборища загадочной «улыбкой Джоконды»…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});