— Музыки у тебя никакой нету?
Я смутился, потому что кроме нескольких кассет с классической музыкой ничего из Матвеевки не захватил. Я поставил оперные арии, которым она внимала милостиво. За разговорами мы дослушали кассету до конца — я иногда подпевал, чтобы подтвердить наличие музыкального слуха. Последним на кассете звучал финал «Турандот». Неожиданно Робертина оживилась, глаза ее заблестели — впервые за вечер.
— О чем они поют? — спросила она. Я в двух словах пересказал сюжет «Турандот», как мне казалось, вполне доступно. Она, не дослушав до конца (она и потом редко когда слушала меня внимательно) повторила, что поняла:
— То есть мужик с бабой херятся, и отец ее тоже с ними?
— Ну, примерно так.
Она замолчала в трепете, объятая восторгом перед Эвтерпой. Потом заставила поставить фрагмент сызнова. Ее потянуло на разговоры, она стала вспоминать детский дом в Яхроме, как ее называли там «Маленькой разбойницей», за то, что она, узнав от учительницы биологии, что кошки всегда падают на четыре лапы, собирала окрестных котов в большую сумку и сбрасывала с третьего этажа в целях эксперимента. Сама же учительница биологии была эпилептичкой, во время приступов детвора затаскивала ее в садовую тележку и с гиканьем возила по территории, а та, блядь, лежала, закатив глаза, и пускала слюну. Робертина засмеялась. Потом она вдруг спросила меня:
— А что такое опера?
Мне пришлось объяснить. Я рассказывал ей, как ребенку, терпеливо и просто. Тогда она спросила про балет — я рассказал и про балет.
— А кто сочинил вот это, где мужик с бабой херятся?
— Пуччини. Это был такой композитор в Италии.
— Ты «Лунную» сонату слышал? — она достала очередную сигарету из уже полупустой пачки. Я ответил утвердительно.
— Это кто сочинил, Чайковский?
— Нет, — ответил я не покривив душой, — Бетховен.
— Он что, еврей?
— Нет, он немец.
— А Чайковский?
— Русский.
— Я вот евреев ненавижу, — она расширила веки, — они, блядь, грязные все, вонючие. Я если знаю, что еврей, никогда с ним не лягу.
Я понуро кивнул. Раньше я столь же впечатляюще рассказывал, что не разделю ложе с антисемиткой.
— Скажи, а правду говорят, что немцы, они, блядь, пи…данутые все? — продолжала она, — вот если захотят посрать, а сортира нигде нет, так они прям берут кастрюлю и срут в нее?
Я был вынужден разочаровать ее и осведомился, кто выступил информантом по этому вопросу. Основным источником знаний в жизни Робертины являлась баба Поля, восьмидесятилетняя соседка, хохлушка. Украинцев Робертина тоже недолюбливала.
— Так кто эту оперу написал, ты говоришь? Есенин?
Определенно «Турандот» поразила воображение моей новой знакомой.
— Нет, Пуччини.
— Ага, Пучинин. Надо же так сочинить. Мужик с бабой херятся, а красиво как, а? — Она охмелело засмеялась низким смехом. Впрочем, пьяна она не была, просто у нее развязался язык. Становилось понятно, почему она так тщательно, словно иностранка, подбирала слова при нашем знакомстве. Надо думать, доброжелатели не только объяснили ей, но и убедили ее в том, что она, пожалуй, глуповата. Но она была хороша собой и молода, родной. Ныне я монах, скопец, чувства мои угасли, страсти увяли, и я философически смотрю на женскую плоть. Но если уж выбирать, то и сейчас я охотнее переспал бы с юной дурочкой, чем с престарелым академиком.
Я попытался исподволь вызнать у нее интересующие меня подробности. На стене моего подъезда, в рамочке, было процарапано, а затем крест накрест перечеркнуто слово «тимус».
— Послушай, — обратился я к ней вкрадчиво, — что такое «тимус»?
— Чего? — могло показаться, что она впервые слышала это слово.
— Это по-латински, название какой-то железы. Вы же в училище проходили латынь?
— Ну да, — важно сказала Робертина, — это мертвый язык. Ты знаешь мертвый язык?
— Да, — ответил я, потупясь, — старославянский.
— Нет, — ухмыльнулась Робертина, — мертвый язык один — латинский.
— Так что же такое «тимус»?
— Поджелудочная железа. Это очень важная железа.
Вообще-то, Даша, тимус — это вилочковая железа. Она вырабатывает гормоны роста, а с взрослением организма перерождается в жировое тело. У меня возникли некоторые сомнения относительно красного диплома юной фельдшерицы.
Она курила, временами закашливаясь. Я волновался за ее здоровье. Сейчас Ты, читая это письмо, можешь подумать, что я цинично ждал постели, досадуя на затянувшуюся трепотню с красивой дурой. Нет, Дашенька, нет. Я сидел влюбленный, едва дыша, просто вспоминать мне об этом тошно. Я был влюблен. Передо мной была женщина, которую я видел, быть может, четвертый час в жизни, а я уже нафантазировал себе сады Эдема, как мы с ней будем любить друг друга вечно, как мы умрем в один день и встретимся на небесах, где вершатся истинные браки. Она кашляла, а я безумно боялся потерять ее — вот будет она хворать, хворать, а потом умрет. А я?
— Почему ты кашляешь?
— Х…йня, — ответила она коротко, — хронический бронхит.
«Вот, — думал я, — хронический бронхит, потом эмфизема, мучительная смерть, я у ее одра, всхрип последнего „прости“ и дальше — одиночество».
— Я пойду в ванну, — сказала она, — а то у меня дома ванны нет.
Она ушла в ванную комнату и закрыла за собой дверь. Мне хотелось заглянуть туда. Это же нормально, — думал я, — если нам все равно лежать в одной постели, так могу я хоть одним глазком взглянуть на нее при свете, в объятиях влажной стихии?
— Можно? — я поскребся робко в дверь.
— Да бога ради, — Робертина курила. Она была худощава, может быть, даже худа. У нее была нежная тонкая кожа, розовая, как у ренуаровских девушек — от горячей воды. На внутренней стороне предплечья примитивная татуировка — одна точка в центре и пять вокруг. Я присел на бортике, потом встал на колени и опустил кисти в воду. Мне хотелось прикоснуться к ней, но руки у меня были холодные (синдром Рейно, обычный среди невротиков). Робертина молчала, и пепел с ее сигареты падал прям в воду и распадался там в мелкие частицы. Я вынул отогревшуюся левую руку и взял купальщицу за локоть выше татуировки. Я вообще, часто использую левую руку.
— Что это? — спросил я про татуировку.
— Да это я в детдоме наколола, — ответила она, не меняясь в умном и грустном лице. — В центре я, — она показала на точку, — а с боков мои подруги. Мы там все себе накололи.
— Так ты любила своих подруг? — спросил я для поддержания разговора.
— Да уж, любила, — ответила Робертина и посмотрела мне в глаза расширенными зрачками, — Они, блядь, все муд a чки сраные. Ты бы видел.
Она выпростала мою руку бытовым, чуждым эротики движением и попросила:
— Давай не здесь. Сейчас я еще покурю, помоюсь, а уж тогда поласкаемся.
Я встал, вытер руки, и, едва не в слезах, пошел в кухню курить. «Она никогда меня не полюбит, — думалось мне, — ни-ко-гда». И посмотрел на бельевую веревку. Ты же знаешь, всякий раз, когда мне кажется, что мое одиночество пожизненно, я со сладострастием смотрю на веревку. Вот буду я висеть, болтаться, и синий прокушенный язык будет глумливо дразнить мои зажившиеся на этом свете привязанности.
Я бросил сигарету недокуренной и подошел к зеркалу. На меня глянуло привычное лицо биологического урода. «Нет, подумал я, — это не лицо. Это ж…па. Я старый облезлый мопс, мне двадцать семь лет, у меня редеют волосы, у меня треть фальшивых зубов, я тощ, мое тело поросло волосами и нейродермитом — такие не созданы быть любимыми. Все мое достояние — острый ум, доброе сердце, ангельский характер и незапятнанная репутация — неважнецкий капиталец для донжуана».
Тем временем Робертина покинула ванную и подошла ко мне.
— Ну ты, — сказала она мне, — пойдем.
— Пойдем, — сказал я, — только зубы почищу.
— Послушай, — сказала она, — ты только не обижайся, я все время забываю, как тебя зовут. Можно, я буду называть тебя «Дима»?
— Нет, — сказал я, — меня зовут Арсений. Ты запомнишь.
— Странное имя, — сказала она.
— Греческое, — сказал я. И пошел чистить зубы.
Пятью минутами позднее я вошел в прокуренную облегченным «Мальборо» комнату, где в постели, прикрыв наготу одеялом в розовом пододеяльнике с инфантильным рисунком — слоны, играющие в мяч, — лежал предмет моих вожделений. Я нырнул под одеяло и прижался к ней всем телом. Мы слились в объятиях и поцелуях.
Помню, меня поразили ее губы и соски — я раньше не встречал женщин со столь притягательными и чувствительными губами и сосками, но сейчас писать об этом не получается — все прошло, Даша, все кануло. По сути дела эта повестушка, которую я пишу Тебе, моему единственному читателю, всего лишь реконструкция прежнего чувства. Как любая реконструкция, она не заслуживает доверия.