А сейчас отец молчал. В темно-карих, похожих на бабушкины, глазах его застыла неизбывная печаль. Но после завтрака он заговорил:
— Ты бы, сынок, взглянул на архивы деда. Про ордена и медали не забудь.
Мать тут же поддержала:
— Да-да, Николенька, не забудь!
Я пошел в дедову комнату, открыл окно. И хоть не до красот пейзажа было мне, но взгляд невольно задержался на дворцах-павильонах ВДНХ, на серебристой глади пруда перед Останкинским музеем творчества крепостных. Левее возвышался огромный комплекс Центрального телевидения. Вот кто мог бы нам помочь в розысках жены и сына Андрея Ильича Касаткина, подумалось мне. Только жаль, что не было у деда ни одной фотографии ни самого Сибиряка, ни его семьи. Но все же — не обратиться ли туда?
По ровным асфальтированным дорогам внизу уже двинулись троллейбусы и автобусы, редкие в этот ранний час легковые машины…
Комната Николая Ивановича была наполнена множеством интересных предметов, стоявших на столе, на книжных полках, на серванте, на полированной полочке над деревянной кроватью, придвинутой к задней стене. Письменный стол более чем наполовину примыкал к окну — дед любил естественное освещение, когда садился читать или писать. Стол был с широкой столешницей и двумя тумбами для ящиков — по три с каждой стороны. Кресло тоже было старое, но очень удобное, с дубовыми, отшлифованными за годы подлокотниками. Дед любил сидеть за этим столом, в этом кресле, хотя рядом стоял удобный мягкий диван с зеленой обивкой — в цвет ковра на полу — и такое же мягкое глубокое кресло с высокой спинкой. В левом переднем углу стоял большой цветной телевизор, а рядом специальная полка для видеокассет — Николай Иванович увлекся новым делом, стал записывать на видеоленту разные передачи, их уже было до десятка. Особо стояла кассета с лентой, где был записан торжественный вынос Знамени Победы. Прокрутив ее в очередной раз, Николай Иванович выходил из комнаты с повлажневшими глазами…
Все в дедовой комнате, несмотря на обилие разных предметов, книг, поделок из дерева, казалось рационально расставленным, на своем месте.
Я не суеверен, но тут, усевшись в кресло старшего Крылаткина и открыв верхний слева ящик его стола, я вдруг почувствовал во всем теле непонятную дрожь. Даже пальцы мои, прикоснувшиеся к заветной красной коробочке с орденом Ленина, полученным Николаем Ивановичем уже в мирное время, будто сводило судорогой.
Рядом с коробочкой лежала перевязанная зеленой узенькой ленточкой пачка писем, я сразу узнал почерк моей бабушки. Вот, оказывается, как близко, под рукой хранил все годы Николай Иванович письма своей единственной за всю жизнь подруги!
Благоговейно я извлек из пачки одно из писем, достал из конверта сложенный вчетверо листок ученической тетрадки в клеточку. И вдруг словно увидел Анну Порфирьевну — озорную, как тетя Майя, крепко сложенную, полнощекую и кареглазую девушку лет девятнадцати, какой она была на первой странице дедушкиного фотоальбома.
— Моя казачка в год знакомства, — с немеркнущей любовью к покойной представлял Николай Иванович свою супругу, открывая альбом.
Письмо, первым попавшее мне в руки, оказалось интересным, я увлекся чтением и на минуту даже забыл, зачем я тут сижу и что должен делать дальше.
«…Теперь ты на другом фронте, милый, и напрасно переживаешь, что тебя не переправили через Ладогу в блокадный Ленинград. И на Волховском ты помогаешь любимому городу. Главное, чтоб не открылась твоя рана — уж больно долго она не заживала. Я по сей день помню, как впервые в нашем свердловском госпитале тебя перевязывала: весь правый бок твой был сплошной кровавой раной… Ты, помню, очень застеснялся меня, но вскоре привык и просил врачей, чтоб перевязку делала только я. Как мне было жалко тебя — изголодавшегося в блокаде, израненного…»
Бабушке моей всегда и всех было жалко — это даже удивляло деда.
— Ты же казацких кровей, да и по характеру оторви-голова. Восемь лет в госпиталях и медсанбатах оттрубила, теперь — в больнице, должна бы привыкнуть к людской боли.
— Да ты что — к боли привыкнуть? — лицо Анны Порфирьевны залилось яркой краской. — Пусть — чужая, но я-то знаю, какая она, боль!..
— Ну, ну, ясно! — довольный, улыбался Николай Иванович.
Письма бабушки опять напомнили мне начало биографии деда, историю его первого ранения. Ведь не раз, как и тогда в нашей школе, он любил подчеркнуть, что началом своей биографии считает двадцать второе июня сорок первого года.
— В этот день я сделал свой первый важный и вполне самостоятельный шаг — решил идти добровольцем на войну с фашистами. И вскоре меня зачислили в народное ополчение — вместе с одиннадцатью моими одноклассниками и ребятами из параллельного десятого…
Воспоминания о народном ополчении всегда по-особому волновали Николая Ивановича. Начало биографии, начало войны, начало боевого пути. Все необыкновенно, все не так, как читал в книгах о гражданской войне, видел в кинофильмах. Со школьной скамьи, после шумного выпускного вечера и веселой ленинградской белой ночи — во взрослую жизнь, без передышки, без минутки на раздумья о романтике и будущем подвиге, в грохот и кровь, на тяжкое дело, которое только потом назовут подвигом, потому что это действительно был подвиг, величайшее проявление силы духа, самопожертвования без оглядки на свидетелей и будущих летописцев. Батальон ополченцев-добровольцев — рабочих, служащих, студентов, вчерашних школьников, влившийся в третью дивизию ленинградского народного ополчения, стал для юного солдата и семьей и школой — там он получил такие уроки взрослости и мужества, которых хватило на всю последующую жизнь. Молча плакала мать, обнимая его на прощание, по-мужски привлек к груди отец-полковник, командовавший частью, стоявшей в Ленинграде…
Только один эпизод из тех дней вспоминал Николай Иванович с чувством презрения и брезгливости — случилось это на рытье окопов, после очередной бомбежки. Оказался рядом парень из десятого «Б», с которым дружил с шестого класса. Олег Царев, душа школьной художественной самодеятельности, из учительской семьи. Складный и стройный, с нежным иконописным лицом и красивыми черными глазами, он свалился в окоп почти на Николая — одновременно обвально грохнул близкий разрыв большой фугаски, присыпав обоих мокрыми комьями болотной земли.
— Гады… сволочи!.. — истерично кричал Олег Царев прямо в ухо лежавшего под ним Николая. — Разве это люди?!
Мой будущий дед с трудом высвободился из-под тяжелого тела короля школьной самодеятельности.
Царев сел рядом, лицо его было измазано болотной жижей, утратило всю свою нежную привлекательность, а из глаз текли слезы — он их даже не скрывал, не смахивал со щек.
— Ну и влипли же мы, паршивые патриоты, ах как влипли!..
— Ты!..
Николай Иванович сам пережил испуг — слишком близко рвануло, с ненавистью к самому себе ощущал, что у него ознобно стучат зубы, но вид и плаксивые возгласы школьного друга поразили его больше, чем только что испытанный страх. Он кроме короткого «ты!» ничего не сказал Олегу, но потом часто думал, как должен был бы ответить настоящий комсомолец-солдат, и это тяготило его до той поры, пока судьба вновь не свела бывших приятелей.
Олег, оказывается, после легкого ранения всю войну «прокантовался» на какой-то второстепенной тыловой железнодорожной станции, обнаружив там свою полную незаменимость. А к середине шестидесятых годов стал респектабельным директором Дома народного творчества в областном центре. Встретились они с дедом в Москве, но это — особый рассказ.
Изнурительными, безжалостно тяжкими были первые дни и недели боевой службы в народном ополчении. Что говорить, люди пришли в это ополчение по зову сердца, веря, что принесут пользу в борьбе с врагом, но не имея ни малейшего представления о том, как это будет. Но было горячее желание оборонить Отчизну, и необученные быстро учились в бою, становились настоящими солдатами. Правда, и гибли, не успев совершить полезного дела, далеко не единицы…
Пока строили оборонительные сооружения южнее Красного Села, стояла жаркая погода, на небе — ни облачка, и фашистская авиация свирепствовала от зари до зари. Вот когда хотелось дождя, грозы, бури, но природа словно пришла на подмогу врагу. Не всегда приходило спокойствие и с заходом солнца.
В двадцатых числах июля, когда погруженный в эшелон полк двинулся через Гатчину и Волосово к станции Верест, даже ночью на ополченцев опять налетела стая стервятников. Состав, продвигавшийся без огней, словно ощупью, на каком-то переезде дернуло так, что бойцы полетели с полок — это машинист резко затормозил. И все услышали, как неистово взвывавшие бомбы пронеслись над головами и загрохотали впереди состава. Потом так же резко вагоны дернуло вновь, потащило через ночь и лес под включенные сирены пикирующих немецких бомбардировщиков. По крышам, словно горох, застучали пули, но, к счастью, никого не задело. Состав вновь затормозил, вагоны полезли друг на друга, свирепо заскрипели тормоза, клацнули буфера — и опять бомбы рвались впереди эшелона. В общем, переживаний было много, но опытный машинист паровоза перехитрил фашистских летчиков…