— Садись, душа моя!
Дядюшка показывает место между собой и гостем. А мальчики — Костя и Саша — сидят по другую сторону; в конце стола — управляющий с женой: чинные, важные герр Ганс и Гертруда.
Гость наклоняется к Маше, что-то шепчет, она непонимающе смотрит на него и не слышит: ей кажется, где-то прошуршали сани, зазвенел поддужный колоколец, она готова вскочить и бежать в одном платье на крыльцо, за ворота. Но это всего лишь ветка коснулась окна, и стекло зазвенело, как железное...
Вечер — при свечах и елке — тянется слишком медленно, такое чувство, будто ему не будет конца. Но надо терпеть. И Маша терпит. Пьет мелкими глоточками сливянку, только бы не просили, не настаивали, чтобы она выпила всю рюмку. Вымученно усмехается в ответ на восхищенный возглас гостя и... не выдерживает. Гость касается ее руки, чуть притягивает к себе, чтобы сказать, как она удивительно мила сегодня. Он пьян, от него несет вином. Задрожав, Маша порывисто встает:
— Я нездорова... Наверно, простыла... Простите, ради бога! Я уйду...
Поспешно выходит из-за стола. Дядюшка, у которого от выпитого красные пятна на лице, гость с холодными руками, немцы — все что-то говорят, выражают сожаление, а она ничего не слышит, торопится, бежит в свою девичью комнату, становится у окна: а вдруг он здесь уже, опоздал и стоит где-нибудь под снежным сугробом и ждет ее, не может дождаться?
Но за окном — белая пустынная ночь, полная таинственности и неизвестности. Она срывает с себя платье, надевает простенькое, темное и садится к столику. Вот сейчас бы налить воды в миску и растопить воск и погадать: что несет ей завтрашний день, что сулит Новый год?.. Она достает уже мисочку из подзеркальника и сразу же торопливо ставит на место: кто-то идет, слышатся тяжелые шаркающие шаги. Дядюшка! Слава богу, что не тот — ненавистный, с холодными, как лед, руками и такими же глазами — она заметила в последнюю минуту, как они сменяли окраску, мгновенно заледенели.
Маша срывает покрывало и забирается в постель в чем была. Едва успевает прикрыть себя, как дверь отворяется. В просвете колышется грузная фигура дядюшки.
— Что с тобой, дитя мое?
От дяди ничего не скроешь, и все же она твердит, что захворала, ее трясет, знобит.
— Плохо, дитя мое... Стол без тебя пуст. Что мне эти немцы?
— А пан Семикоп?
— И он, пожалуй... Хотя и родственник.
— Зачем же вы его приглашали?
— Тут, душа моя, свой резон... Он богат, богаче нас с тобой. Да что мы — во всем уезде нет нынче богаче пана Семикопа. Поля одного сколько! А лесов — за день не объедешь. Не говорю уже о конном заводе. Поглядеть — душу отдашь. Да, богат, очень богат наш милейший пан Семикоп…
— Зачем нам богатство? Нам и так хорошо.
— Молода, ах молода еще... Ну, хорошо, он пока не будет к нам ездить... Подрастешь — станешь разумнее. Поймешь, где твое счастье.
— Я такая несчастная. И Костя, и Саша тоже, — всхлипнула вдруг Маша, все поняв, зачем ездит и чего добивается пан Семикоп.
— Саша и Костя? Да что стряслось такое? — всполошился Голубович.
— Вот я так мало училась. А Костя с Сашей — и того меньше. Растут темные. А господа Томары учат своего сына, ничего не жалеют.
— Ты права, душа моя... Но где взять учителя? Их так просто не Сыщешь. Прощелыгу какого-нибудь пригласить в дом — себе дороже.
— Вы спросите томаровского учителя. Я слышала, он уйти от них хочет. Очень трудно у пана Томары. Сын не желает учиться, а госпожа мешает.
— Так и обидеть недолго. А ты знаешь, кто такие паны Томары. Ге-ге, на все пойдут, чтобы своего добиться.
— Какая же тут обида, дядюшка, если сам учитель собирается уйти от них? А мы не хуже коврайских господ.
— Это ты правду сказала. Не хуже. Конечно, не хуже... Но нет, ничего не выйдет.
— Значит, вы не любите меня совсем.
Голубович удивленно приподнял бровь, осторожно кашлянул:
— Ты укройся, я принесу тебе питье. — И вышел.
Маша укрылась с головой, потом решительно отбросила одеяло: пусть простужусь, пусть умру!..
В комнату снова вошел Семен Гервасиевич:
— Что с тобой? Так не годится. У тебя тут и так прохладно. На вот, попей... А что касается поездки к Томаре, то, надо полагать, поеду я на следующей неделе.
— Правда? И мы все будем учиться?
— Да я еще от роду не брехал, душа моя, зачем обижаешь старика?
— Дядюшка! Какой вы хороший! — Маша вскочила, позабыв, что недомогает и к тому же у нее озноб, чмокнула дядюшку в щеку и в седой ус. Старик прослезился, не придав особого значения перемене в настроении воспитанницы. Однако строго приказал лежать, не выходить, он пришлет с ключницей какой-то особый напиток, настоянный им лично на травах и меду. А пройдет время, и он все сделает для Маши, лишь бы здорова была.
Дядюшка ушел. Маша вскочила, но, услышав торопливые шаги ключницы, снова легла.
10
Иван приготовился идти в классную комнату, как вдруг постучали. Осторожно, просительно. Так стучит только Тарас или кто-либо из дворовых. Он отворил дверь и лицом к лицу столкнулся с кухаркой Дарьей. Она отступила в темный коридор, и поэтому Иван не мог рассмотреть ее заплаканных глаз.
— Что так рано?
Дарья всхлипнула. Еще ни разу он не видел эту женщину плачущей. Молодая и здоровая, она работала за троих, варила и для многочисленной дворни, и для господского стола и никогда не жаловалась, ей лишь изредка помогали сами дворовые: один нарубит дров, другой принесет воды, остальное она успевала сама.
— Пан учитель!.. Пан учитель!..
— Да что же? Говори!
Причитая, негромко, полушепотом, стараясь заглушить вырывавшийся из груди крик, Дарья рассказала, что вчера вечером барчук велел казачку Тарасу порешать вместо него задачки и переписать из книги чего-то, а сам ушел в людскую, к девчатам. Тарас как ни старался, а не успел сделать задание полностью, и за то пан Василь велел отправить казачка на конюшню и отдать в руки конюхам. Вчера там был Лаврин Груша, а он — «сами знаете какой добрый, мухи не тронет». Лаврин, известное дело, не стал хлопца бить, а поговорил с ним, угостил яблоками и отпустил. Про то дозналась Фроська — панская угодница, та самая, что старому пану прислуживает по утрам, она-то и донесла все как было. Барчук будто взбесился, выволок из чулана хлопца и побил его, да так страшно, что бедное дитя лежит без сознания. А Лаврина за то, что панского приказа не исполнил, в солдаты отдают. Забирают у старого Харитона его опору и свет.
Сильная духом, не знавшая страха и усталости, женщина плакала навзрыд. Иван знал, что Дарья очень добрая, жалела всех, особенно сердечно относилась к сироте — казачку Тарасу, прикармливала его, могла испечь для него что-нибудь отдельно, стирала ему и шила — и все успевала. Тарасик тоже привязался к Дарье. Не знавший материнской ласки, он тянулся к ней, каждую свободную минутку бежал на кухню, рассказывал, чему он уже научился, показывал, как пишет, и Дарья радовалась вместе с ним.
Лаврина она отмечала тоже, именно он помогал ей, никогда не отказывал, если его просили о помощи. Весь двор любил Лаврина Грушу — веселого, доброго, сильного. И он к каждому относился дружески, только Фроську обходил, не мог выносить ее и не скрывал этого. Фроська же питала к молодому кучеру сердечную слабость и, жестоко страдая из-за его равнодушия, решила отомстить, ждала удобного случая, стерегла его. Такой случай представился, и она тотчас воспользовалась им: донесла, что Лаврин не выполнил господского приказа, обманул паныча, посмел ослушаться, отпустил провинившегося казачка, что каралось наравне с проступком.
— Одна надежда, пан учитель, на вас; — прошептала Дарья.
— Иду! Иду!
Иван торопился, зачем-то надел сюртук, хотя Томара находился в том же доме, во второй половине, повязал шейный платок. Дарья незаметно, когда Иван повернулся, чтобы идти, перекрестила его;
— Помоги, господи!
Иван шел, не замечая ни дворовых, испуганно жавшихся по углам, не обратил внимания и на мелькнувшее в коридоре острое личико Фроськи, не заметил и сидевшего в гостиной пана Голубовича, приехавшего рано утром и дожидавшегося, пока Томара выйдет из опочивальни. Иван прошел прямо к пану, хотя известно было, что по утрам к нему не пускают. Камердинер, дядька Игнат, попытался было остановить учителя, но тот оттеснил его и вошел в господскую опочивальню.
Томара был один, он никого не ожидал в этот час и удивленно уставился на вошедшего, затем недовольно повел бровью и принялся за утреннюю трапезу, которую обычно совершал сам, в полном одиночестве.
На столе, прямо у кровати, в кубках играли сливянка, мед, брага в глечике, в черной бутылке — запеканка, а на тарелках возлежали свиная голова под хреном, индюк с подливой; Фроська, шмыгнув мимо учителя, внесла лемешку в кленовой тарелке, путрю, корж медовый с маком. Пан Томара, не приглашая учителя садиться, не спрашивая, зачем тот пожаловал, налил себе в кубок запеканки, выпил и крякнул:
— Штука.