Оказывается, что при выведении черных канареек особо проявляется именно этот наследственный признак. Он сильно связан с черным цветом, при этом должен появляться совершенно черный цвет, который, однако, настолько смешан с желтым, что вместе они дают темно-синий. Мистер Линкольн уверяет, что перепробовал абсолютно все, чтобы выделить этот черный, но в конце концов оставил эту затею. Этот кенар последний из таких. Всех остальных он уже продал. Говорит, другая характерная для них черта — что все самцы с такими свойствами еще и ужасно злобные, хуже шмелей. Они дерутся друг с другом едва ли не до смерти. Собственно, они начинают борьбу еще в гнезде. Бьются и бьются до тех пор, пока либо не победят, либо их самих не заклюют.
И мистер Линкольн рассказывает, что первоначально они все произошли от самочки, принадлежащей к породе, выведенной в горах Гарца, которая была дочерью кенара, побеждавшего на многих певческих конкурсах. Мистер Линкольн купил ее из-за очень темного окраса; пять лет назад ему пришлось выложить за нее десять долларов. Это большие деньги за самку, особенно если учесть, что ей было уже шесть лет, она была старая, больная, почти облысевшая, и все время линяла. Мистер Линкольн ее выходил, накормил своим сексуальным кормом и еще два раза получил от нее потомство, прежде чем она умерла. Мистер Линкольн убежден, что злобная кровь досталась потомству именно от нее. Говорит, что самые злобные и упрямые существа всегда родом из Германии.
Тут-то он и признался мне, что в душе расист. Мистер Линкольн убежден, что расы и народы отличаются друг от друга кровью, в этом-то все и дело. Он говорит, что каждый народ должен попытаться жить своей собственной жизнью в соответствии со своей природой и что народы должны оставить друг дружку в покое. Я спрашиваю его, как это сочетается у него со скрещиванием канареек с чижами и коноплянками. Мистер Линкольн бросает на меня еще один пристальный взгляд. Он объясняет, что его расизм касается людей, а не птиц, а затем смеется. Он рассказывает мне, что в основном люди несчастливы оттого, что пытаются жить той жизнью, которая им не свойственна. Он бы хотел увезти свою семью назад, в Африку. Я и не знал, что американские негры родом из Африки. Иногда меня самого удивляет, что я не знаю совершенно очевидных вещей.
Для этого кенара я выбираю имя Альфонсо, потому что он всегда хочет подраться, совсем как Эл. Иногда мне кажется, что он думает, будто может одержать верх над кем угодно, а если нет, то он лучше умрет. Я пытаюсь делать так, чтобы Пташка им заинтересовалась, только вот она его почти не замечает.
Но однажды ей приходится обратить на него внимание. За Пташкой ухлестывают два или три самца. Она часто подлетает к сетке между «мужским» и «женским» отделениями, и эти самцы тогда подлетают тоже и начинают для нее петь. Обычно она перепархивает с насеста на насест, будто не слушает, но в конце всегда возвращается на тот насест, рядом с которым они поют, и начинает как бы встряхивать крылышками. Однако на этот раз Альфонсо решает разогнать все это сборище. Он пикирует сверху и клюет ближайшего кенара до тех пор, пока тот не бросает петь и не улетает на самый нижний насест. Тогда другой кавалер наскакивает на него, расправив крылья и приоткрыв клюв, показывая, что готов к драке, как это принято у птиц, но старина Альфонсо быстро клюет его в голову, около глаз, и тому достаточно. Тем временем третий кенар и сам улетает подальше. Бедная Пташка наблюдает за тем, как испаряется команда ее обожателей. Альфонсо мельком косится на нее и, разинув клюв, налетает прямо на проволочную перегородку — у канареек это все равно что рычание. Пташка чуть не падает со своего насеста.
Как бы то ни было, я решаю, что мне нужен именно он. Пташке придется свыкнуться с мыслью, что она должна его полюбить. У него темный окрас, а голова плоская, как у ястреба, тело длинное, причем оттенок грудки и хвостового оперения разный, один цвета травы, другой — мха. На Альфонсо не найти не только ни одного белого перышка, но даже и желтого. Лапки у него длинные и черные, а покрытые перьями бедра переходят в подтянутый, стройный живот. У этого кенара действительно отчаянный вид. Глаза так и готовы пригвоздить тебя к месту, они темно-серые и для птицы посажены очень близко. Трудно поверить, что он всего-навсего кенар, питающийся семечками.
Когда я сообщаю мистеру Линкольну, что хочу именно этого, он пытается меня переубедить. Эту породу трудно скрещивать, говорит он, потому что они жутким образом бьют самок, а иногда набрасываются даже на птенцов, когда те покидают гнездо. От них одни проблемы. Их самки хорошие матери, но самцы могут жутко разочаровать.
Но уговаривать меня бесполезно. Мне так нравится, как он летает, что просто с ума сойти. Воздуха для него будто вообще не существует. Взлетая с пола клетки, он оказывается на высоте двух футов еще до того, как успевает раскрыть крылья. Когда же он кидается с верхнего насеста вниз, то складывает крылья и раскрывает их лишь в последний момент, за миг до того, как разбился бы о дно клетки. Такое ощущение, что у него из крыльев можно выщипать все перья, и все равно он будет летать. Он летает, потому что не боится этого делать, а не потому, что так полагается птицам. Его полет есть акт личного творчества, своего рода вызов.
Мистер Линкольн продает его мне за пять долларов. Он стоит по меньшей мере пятнадцати. Мистер Линкольн уверяет, будто ему хочется, чтобы я взял Альфонсо на испытательный срок, а потом опять заехал к нему и рассказал, что получилось. Если дело не пойдет, я могу вернуть Альфонсо назад и он даст мне другую птицу. Мистер Линкольн потрясающий человек. Хотелось бы, чтобы таких, как он, было больше.
Вернувшись домой, я сажаю Альфонсо в ту клетку, где раньше держал Пташку, до того как построил ей вольер. Затем вешаю эту клетку внутри вольера, где живет Пташка. Я не решаюсь селить их вместе вот так сразу. Мистер Линкольн боится, что кенар, не дай бог, убьет ее, так что надо быть осторожнее.
Только поймать его — это уже было что-то. Он носился по клетке так, будто совсем спятил, и когда мистер Линкольн в конце концов загнал его в угол и схватил, он принялся яростно пищать и всячески вертеть головой, так и норовя клюнуть держащую его руку. Он был совершенно беззащитен, его крепко стиснули, но когда я протянул палец, чтобы его приласкать, он крутанул головой и изо всех сил клюнул. Пташка сидела на моем плече и внимательно смотрела. Интересно, подумал я, о чем она сейчас думает. Когда же я стал засовывать ее в клетку, в которой ее всегда перевозил, она серьезно прощебетала мне: «Квип? Квип?». Альфонсо я решил везти домой в картонной коробке, хотя побаивался, что он может проклевать в ней дыру и выбраться.
До чего забавно на них смотреть. Конечно, Пташка чрезвычайно взволнована. Она подлетает к его клетке и пытается повиснуть на ее боковой стенке, чтобы заглянуть внутрь. Пока она так висит, он пару раз сильно клюет ее в лапку и в грудь. Один раз ему даже удается вырвать у нее из грудки несколько перышек.
В новой клетке он чувствует себя вполне счастливым: ест, пьет и вообще устраивается как дома в первый же день. Похоже, единственное, чего он хочет, — это чтобы его оставили в покое. Я жду, когда он запоет. Никогда не слышал, чтобы он пел у мистера Линкольна. Мистер Линкольн даже подул, чтобы раздвинуть его хвостовые перья и показать его маленькую штучку, как будто насчет того, что он самец, у меня могли быть какие-то сомнения, но вот может ли он петь, я не знаю. Мистер Линкольн предупредил, что не помнит, пел ли он когда-нибудь вообще, но он и не прислушивался. Его меньше всего интересует, поют ли его канарейки. Не думаю, чтобы это заботило и меня, но мне не терпится переместить Альфонсо в вольер, чтобы можно было наблюдать, как он летает.
…
Во второй половине дня снова отправляюсь к Птахе. Я уже начинаю думать, что от моих посещений будет не слишком-то много толку. Загвоздка в том, что я не уверен, действительно ли хочу, чтобы Пташка вернулся в наш мир. У нас тут столько крысячьего дерьма! И чем больше я присматриваюсь, тем поганей оно выглядит. Пташка, возможно, знает, что делает. Ему не нужно ни о чем беспокоиться, всегда кто-нибудь заботится о нем, кормит его. Он может жить полноценной жизнью, притворяясь вшивой канарейкой. Чего здесь такого страшного?
Господи, да я и сам тоже мог бы придумать для себя какую-нибудь шизу. А может, и впрямь прикинуться гориллой, как тот парень в палате напротив? Дело нехитрое: только не забывай время от времени подставлять руку, когда срешь, и кидайся в того, кто заходит. Тогда меня тут запрут и начнут ухаживать не хуже, чем тогда, когда я лежал в госпитале в Меце. Да, это запросто. Может быть, кстати, подобное и есть признак сумасшествия? Впрочем, кому, как не мне, знать, что это не так уж плохо, когда решение за тебя принимает кто-то другой.